Ортодоксия

В наши дни популярен один очень глупый довод: мы говорим, что в такие-то и такие-то вещи можно верить в одном веке, нельзя — в другом. Та или иная догма, учат нас, хороша для XII века, плоха для XX. С таким же успехом можно сказать, что философская система подходит для понедельника, но не для вторника; что она хороша в половине четвертого, плоха — в половине пятого. Вера зависит от взглядов, а не от века и часа. Если вы считаете неизменными законы природы, вы не поверите в чудо ни в каком веке. Предположим, вы присутствуете при чудесном исцелении. Материалист XII века не поверит в него точно так же, как материалист XX. Адепт «христианской науки» поверит в XX, как христианин в XII. Все дело в мировоззрении. Когда мы говорим о каком-нибудь важном ответе, важно не то, давно ли он дан, важно, отвечает ли он на вопрос. И вот чем больше я думал о том, как и с чем пришло христианство в мир, тем сильнее я чувствовал, что оно на вопрос ответило.

Свободомыслящие христиане вечно делают христианству неуместные комплименты. Послушать их, до христианства не было ни благоговения, ни жалости; любой средневековый христианин знал, что это не так. По их словам, христианство замечательно тем, что первым призвало к опрощению, самообузданию, духовности и честности. Меня сочтут очень узким (что бы ни значило это слово), если я скажу: христианство замечательно тем, что оно проповедовало христианство. Его исключительность в том, что оно — исключительно; а в простоте или в правдивости ничего исключительного нет, к ним стремились всегда и всюду. Христианство было ответом на загадку, а не последним из общих мест скучной беседы. На днях я прочитал в прекрасном пуританского толка журнале: «Освободите христианство от окостеневшей догмы, и вы увидите, что оно — просто учение о Внутреннем Свете». С таким же успехом можно освободить человека от костей. Но дело не в том; если бы я сказал, что христианство явилось в мир, чтобы уничтожить учение о внутреннем свете, это было бы неверно и все-таки ближе к истине. Поздние стоики, вроде Марка Аврелия, верили во внутренний свет. Своим достоинством, своей усталостью, своей невеселой и неглубокой заботой о других, своей неизлечимой и тщательной заботой о себе они обязаны именно этому унылому освещению. Вспомните, как настаивает Марк Аврелий на мелких запретах и мелких обязанностях, — для нравственного мятежа у него не хватает ни любви, ни гнева. Он рано встает, совсем как наши лорды, увлекающиеся простой жизнью, — это ведь куда легче, чем запретить бои гладиаторов или вернуть англичанам землю. Марк Аврелий принадлежал к самому невыносимому из человеческих типов. Он — несебялюбивый себялюбец, иными словами, тот, чья гордыня не оправдана страстью. Из всех страшных вер самая страшная — поклонение богу, сидящему внутри тебя. Всякий, кто видел хоть одного человека, поймет, что может из этого выйти; всякий, кто видел хоть одного адепта Высшей Мысли, знает, что из этого выходит. Если Джонс поклоняется тому, что у него внутри, он рано или поздно поклонится Джонсу. Пусть лучше поклоняется солнцу и луне, кошкам и крокодилам! Христианство возвестило со всей яростью, что надо глядеть не внутрь, а наружу — надо принять с удивлением и любовью общество и опеку Бога. Стать христианином было тем и радостно, что ты уже не один со своим внутренним светом, что есть свет снаружи — блистающий, как луна, светлый, как солнце, грозный, как полки со знаменами[62].

Тем не менее солнцу и луне поклоняться не следует. Если Джонс будет им поклоняться, он станет им подражать. Солнце сжигает живьем насекомых — что ж, сожжет и он. От Солнца бывает солнечный удар — что ж, он ударит ближнего. Луна, по слухам, лишает разума — он решит, что вправе довести до безумия жену. Это уродство чисто внешнего оптимизма тоже проявилось в древности. Примерно в то же время, когда сквозь идеализм стоиков проступили все слабости пессимизма, сквозь поклонение природе проступила безмерная слабость оптимизма. Поклонение природе естественно, пока общество молодо; пантеизм неплох, пока поклоняются Пану. Но у природы есть оборотная сторона, до которой недолго добраться греху и опыту. Поклонение природе плохо тем, что оно, рано или поздно, идет наперекор природе. Утром вы любите ее невинную приветливость, но приходит вечер, и вам любезны жестокость и мрак. Вы купаетесь утром в светлой воде, как купался стоический мудрец, а на склоне дня вы купаетесь в бычьей крови, как Юлиан Отступник. Погоня за здоровьем всегда приводит к нездоровым вещам. Нельзя подчиняться природе, нельзя поклоняться — можно только радоваться. Нельзя серьезно почитать горы и звезды; иначе мы придем к тому, к чему пришли древние. Земля добра — и потому мы подражаем ее жестокости. Любовь естественна — и потому мы погружаемся в безумство извращения. Чистый оптимизм дошел до логического конца. Мысль о том, что все хорошо, обернулась разгулом самого худшего.

С другой стороны, идеальный пессимизм воплощали поздние стоики. Они отказались от мысли о том, что в мире есть хоть что-нибудь путное, и смотрели внутрь, в себя. Они не надеялись найти добро ни в природе, ни в людях; внешний мир слишком мало их занимал, чтобы уничтожить его или переделать. Античность невесело стояла на том же распутье, что и мы. Те, кто хотел насладиться миром, с успехом разрушали его, а те, кто хотел жить по совести, обращали на них слишком мало внимания, чтобы скрестить с ними меч. На этом самом распутье внезапно явилось христианство и предложило ответ. Люди приняли его и признали единственно возможным. Таким он и был; мне кажется, таков он и сейчас.

Этот ответ — как удар меча: он разрубает, а не смешивает и не смазывает все воедино и уж никак не «объединяет». Меч разделил Бога и мир. Бог отделен, определен; многие, пришедшие теперь к христианству, делают вид, что этого нет, но только из-за этого люди приходили в христианство тогда. Именно так отвечало христианство несчастному пессимисту и совсем уж несчастному оптимисту. Сейчас я пишу не о них и потому коснусь лишь мимоходом столь необъятной проблемы.

Определения — и церковные, и мирские — состоят из слов, и нам никак не избежать метафор. Вопрос не в них — вопрос в том, возможны ли вообще определения, можно ли передать хоть что-то метафорой. Я считаю, что можно; так же думает и поборник эволюции — иначе он не стал бы употреблять свою метафору, не говорил бы о развитии. У христиан тоже есть немаловажный образ: слово «Творец». Бог — творец, как поэт или художник. Все то, о чем я говорил чуть раньше, можно выразить фразой: творчество — это расставание. Такой образ не фантастичней модных фраз о развитии. Рожая, женщина расстается с ребенком. Всякое творчество — разлука. Рождение — это прощание, торжественное, как смерть.

Это и возвещал первый философский принцип христианства: создав мир, Абсолютная сила отделила его от Себя, как отделяет поэт стихи, мать — новорожденного ребенка. Многие философы учили, что Бог закабалил мир. Христианство учит иначе: сотворив мир, Бог его освободил. Он создал не столько стихи, сколько прекрасную пьесу и отдал ее актерам и режиссерам, которые сильно ее попортили. Обо всем этом я буду говорить позже. Сейчас мне важно одно: такой ответ абсолютно точно подошел к вопросу, с которого я начал. Если его принять, можно радоваться и гневаться, не опускаясь ни до оптимизма, ни до пессимизма. Можно бросить вызов всем силам мироздания, не предавая знамени. Можно вступить с миром в схватку и быть ему преданным другом. Можно сражаться с драконом, если тот больше великих столиц и вечных гор, и даже всей земли, и убить его во имя столиц, земли и гор. Неважно, кто сильней, — важно, кто прав. Святой Георгий вонзит копье, даже если перед ним нет ничего, кроме дракона, и само небо — черная дыра в рамке разверстой пасти.

И когда я думал это, случилось то, что описать невозможно. Долго, с самого отрочества, я бродил, то и дело натыкаясь на две огромные, хитрые конструкции, совершенно разные, ничем не связанные, — мир и христианство. Каким-то образом я догадался, что надо любить мир, не полагаясь на него; радоваться миру, не сливаясь с ним. Я узнал, что у христиан Бог — личностен и что Он создал отдельный от себя мир. Острие догмы попало в отверстие житейской проблемы, они в точности совпали — словно для того их и сделали, — и вдруг начали твориться удивительные вещи. Как только они соединились в этой точке, все их части стали совпадать одна за другой, как часы за часами бьют полдень. Мои ощущения, одно за другим, совпадали с доктринами. Приведу другое сравнение. Представьте, что я проник на чужую землю, чтобы взять одну крепость. Крепость пала — и страна покорилась мне, открылась вся, до самых дальних уголков детства. Слепые и расплывчатые детские ощущения стали вдруг ясными и здравыми. Я правильно чувствовал, что алый цвет роз — как выбор: его выбрал Бог. Я правильно чувствовал, что трава не обязана быть зеленой; она могла бы, по воле Божьей, быть любого другого цвета. Я чувствовал, что радость висит на волоске условия, — так и есть, так и учит нас догмат первородного греха. Самые смутные, нечеткие чудища, которых я и описать не мог бы, не говоря уж о защите, тихо заняли свои места, словно кариатиды веры. Я чувствовал: Вселенная не пуста и безгранична, а уютна и драгоценна; так и есть — всякое творение драгоценно и мало для творца, звезды малы и милы для Бога, как бриллианты для ювелира. Я чувствовал: все хорошее на свете надо хранить, как хранил Робинзон то, что осталось после бури. И тут есть отголосок истины — ведь мы спаслись, когда золотой корабль пошел ко дну до начала времен[63].

А главное, встала на место проблема оптимизма, и в тот же миг мне стало легко, словно встала на место кость. Чтобы откреститься от явного кощунства пессимизма, я нередко называл себя оптимистом. Но современный оптимист оказался унылым и лживым — он тщился доказать, что мы достойны этого мира. Христианская же радость стоит на том, что мы его недостойны. Раньше я пытался радоваться, повторяя, что человек — просто одно из животных, которые просят У Бога пищу себе[64]. Теперь я и впрямь обрадовался, ибо узнал, что человек — исключение, чудище. Я был прав, ощущая, как удивительно все на свете, — ведь я сам и хуже, и лучше всего остального. Радость оптимиста скучна — ведь для него все хорошее естественно, оно ему причитается; радость христианина — радостна, ибо все неестественно и поразительно в луче нездешнего света. Современный философ твердил мне, что я — там, где и должен быть, а я не находил себе места. Но вот я узнал, что я — не там, где надо, и душа моя запела, как птица весной. Внезапно осветились забытые комнаты в сумрачном доме детства, и я понял, почему трава всегда казалась мне удивительной, как зеленая щетина гиганта, и почему я так скучал по дому у себя, на земле.

Глава VI

ПАРАДОКСЫ ХРИСТИАНСТВА

В нашем мире сложно не то, что он неразумен, и даже не то, что он разумен. Чаще всего беда в том, что он разумен — но не совсем. Жизнь — не бессмыслица, и все же логике она не по зубам. На вид она чуть-чуть логичней и правильней, чем на самом деле; разумность ее — видна, бессвязность — скрыта. Приведу довольно поверхностную параллель. Представьте, что математик с Луны изучает человека. Конечно, он сразу увидит, что наше тело — двойное. Человек — это пара, два близнеца, правый и левый. Заметив, что правой руке и правой ноге соответствуют левые, лунный исследователь предскажет, что слева и справа одинаковое число пальцев, глаз, ушей, ноздрей и даже мозговых полушарий. Он выведет закон и, обнаружив слева сердце, смело предскажет, что оно есть и справа. Тут он ошибется — именно тогда, когда особенно уверен в своей правоте.

В том-то и неожиданность, в том и ненадежность, что все чуть-чуть отклоняется от разумной точности, словно в мироздание закралась измена. Апельсин или яблоко достаточно круглы, чтобы сравнить их с шаром; и все же они — не шары. Сама земля — как апельсин. Она достаточно кругла, чтобы простаки-астрономы назвали ее шаром; и все же она — не шар. Вершина зовется пиком, словно кончается тончайшим острием; но и это не так. Во всем на свете что-то чуть-чуть неточно. Не все можно взять логикой, но выясняется это в последний момент. Земля округла, и нетрудно вывести, что каждый дюйм ее — изогнут. Однако ученые все ищут и ищут Северный полюс, стремясь к плоской площадке. Ищут они и сердце человеческое, а если находят, то обычно на другой стороне.

Так можно проверять глубину и ясность взгляда. Глубоко и ясно видит тот, кто может предугадать эту потаенную неправильность. Увидев две руки и две ноги, лунный человек выведет, что у людей — по две ключицы и по два мозговых полушария. Но если он угадает, где у нас сердце, нам придется признать его не только ученым. Именно это случилось с христианством. Оно не просто вывело логичные истины — оно становится нелогичным там, где истина неразумна. Оно не только правильно — оно неправильно там, где неправильна жизнь. Оно следует за тайной неточностью и ждет неожиданного. Там, где истина разумна и проста, и оно несложно; но упорно противится простоте там, где истина тонка и сложна. Оно признает, что у нас две руки, но ни за что не признает (сколько бы ни бились модернисты), что у нас два сердца. В этой главе я постараюсь показать одно: когда что-то в христианском учении кажется нам странным, мы обнаруживаем в конце концов ту же странность и в истине.