Ортодоксия

Я перебрал все примеры; ключ подошел всюду. И скорбь христиан и (еще сильней) их веселье раздражали Суинберна потому, что он слишком сильно любил наслаждения и слишком сильно унывал. Болен был он, не христиане. Мальтузианцы нападали на христианство не потому, что в нем есть что-нибудь особенно несдержанное, а потому, что в них самих есть что-то нечеловеческое.

И все же я чувствовал, что христианство — не просто разумная середина. В нем действительно была какая-то предельная сила, какая-то крайность, граничащая с безумием и оправдывавшая неглубокие нападки скептиков. Быть может, оно мудро — я все больше в это верил; но мудрость его — не мирская умеренность. Пусть кротость монахов и ярость крестоносцев уравновешивают друг друга; но монахи предельно, бесстыдно кротки, крестоносцы — предельно яростны. Додумавшись до этого, я вспомнил свои прежние мысли о самоубийстве и мученичестве. Там тоже две безумных точки зрения каким-то образом вместе оказались здравыми. Там тоже было противоречие, там был один из парадоксов, которые доказывали скептикам несостоятельность веры. Противоречие оказалось истиной, парадокс оказался правдой. Христиане сильно ненавидели самоубийцу, сильно любили мученика — но не сильней, чем любил и ненавидел я сам задолго до того, как стал размышлять о христианстве. Тут началась самая трудная и занимательная часть моих размышлений: сквозь сложность богословия я смутно различил очертания принципа. Принцип был тот самый, о котором я догадался, рассуждая о пессимисте и оптимисте: нужна не смесь, не компромисс, а оба качества, во всю силу — скажем, пламенная любовь и пламенная ненависть. Сейчас, здесь, я применяю этот принцип только к этике; на самом деле он пронизывает все богословие. Так, правоверные богословы всегда упорно твердили, что Христос — не существо, отличное и от Бога, и от человека (как, скажем, эльф), и не полу-Бог, получеловек (как герой греков), но самый настоящий Бог и самый настоящий человек. А теперь я расскажу об этом принципе, следуя ходу тогдашних моих рассуждений.

Все здравомыслящие люди поймут, что здравый смысл — своего рода равновесие; что безумно обжираться, но безумно и голодать. Правда, в наши дни пытаются опровергнуть Аристотелеву меру — одни мыслители говорят, что надо есть с каждым днем все больше, другие — что надо свести еду на нет. Однако великий трюизм Аристотеля остается в силе для здравомыслящих; мыслители вывели из равновесия только самих себя. Итак, равновесие; но как удержать его? Эту проблему пыталось решить язычество; эту проблему, мне кажется, решило христианство, и решило ее в высшей степени странно.

Для язычества добродетель — компромисс; для христианства — схватка, столкновение двух, казалось бы, несовместимых свойств. Конечно, на самом деле несовместимости нет; но сочетать их действительно трудно. Возьмем тот ключ, которым мы пользовались, когда говорили о самоубийце, и подумаем о смелости. Настоящая смелость — почти противоречие: очень сильная любовь к жизни выражается в готовности к смерти. Любящий жизнь свою погубит ее, а ненавидящий сохранит[79]. Это не мистическая абстракция, а бытовой совет морякам и альпинистам; его можно напечатать в путеводителе по Альпам или в строевом уставе. В этом парадоксе — суть мужества, даже самого грубого. Человек, отрезанный морем, спасется, только если рискнет жизнью. Солдат, окруженный врагами, пробьется к своим только в том случае, если он очень хочет жить и как-то беспечно думает о смерти. Если он только хочет жить — он трус и бежать не решится. Если он только готов умереть — он самоубийца; его и убьют. Он должен стремиться к жизни, яростно пренебрегая ею; смелый любит жизнь, как жаждущий — воду, и пьет смерть, как вино. Ни один философ, мне кажется, не сумел выразить этой романтической и непростой истины; не выразил ее и я. Христианство же сделало больше: оно прочертило границу между ракой святого и страшной могилой самоубийцы — показало, как далеки друг от друга смерть ради смерти и смерть ради жизни. Поэтому и осенила наши копья тайна рыцарства — христианской смелости, презрения к смерти, а не китайской смелости, презрения к жизни.

Тут я стал замечать, что этот принцип — ключ ко всем проблемам этики. Возьмем другой пример — скромность. Как найти равновесие между гордыней и самоуничижением? Обычный язычник (или агностик) просто скажет, что он доволен собой, хотя не слишком — есть люди лучше его, есть и похуже. Словом, он высоко держит голову — но не задирает нос. Это разумно и достойно; однако можно возразить, как мы возражали Мэтью Арнольду. Компромисс обесценил обе крайности, в нем нет силы, нет чистоты цвета. Такая гордость не поднимет сердце, словно зов боевых труб; ради нее не оденешься в золото и пурпур. Такая скромность не очистит душу огнем, не сделает прозрачной, как стекло, не уподобит нас ребенку, сидящему у подножия трав. Чтобы увидеть чудо, надо смотреть снизу — Алиса стала очень маленькой, чтобы проникнуть в сад. Умеренная, разумная скромность лишает нас и поэзии гордости, и поэзии смирения. Христианство пошло своим странным путем и спасло их, обе.

Оно разделило понятия и довело каждое до предела. Человек смог гордиться, как не гордился никогда; человеку пришлось смириться, как он никогда не смирялся. Я — человек, значит, я выше всех тварей. Но я — человек, значит, я ниже всех грешников. Смирению пессимизма — презрению к людям — пришлось уйти. Заглохли сетования Екклесиаста: «Нет у человека преимущества пред скотом» — и горькие слова Гомера о печальнейшей из тварей земных[80]. Человек оказался подобием Божьим, гуляющим в саду. Он лучше скота; печален же он потому, что он не скот, а падший Бог. Великий грек говорил, что мы ползаем по земле, как бы вцепившись в нее. Теперь мы ступаем твердо, как бы попирая землю. Человек так велик для христиан, что его величие могут выразить только сияние венцов и павлиньи перья опахал. Но человек так мал и слаб, что это выразят только пост и розга, белый снег святого Бернарда[81] и серая зола святого Доминика[82]. Когда христианин думает о себе, у него достаточно причин для самой горькой правды и самого беспощадного уничижения. Реалист или пессимист может разгуляться вволю. Пусть зовет себя дураком или даже проклятым дураком (хотя здесь есть привкус кальвинизма); только пусть не говорит, что дураки не стоят спасения. Пусть не говорит, что человек — вообще человек — ничего не стоит. Христианству и тут удалось соединить несоединимое, соединить противоположности в самом сильном, крайнем виде. Себя самого надо ценить как можно меньше, душу свою — как можно больше.

Возьмем другой пример — сложную проблему милосердия, которая кажется такой простой немилосердным идеалистам. Милосердие — парадокс, как смирение и смелость. Грубо говоря, «быть милосердным» — значит прощать непростительное и любить тех, кого очень трудно любить. Представим снова, как рассудил бы разумный язычник. Он сказал бы, вероятно, что одних простить можно, других — нельзя; что над рабом, стащившим вино, можно посмеяться, а раба, предавшего господина, нужно убить и не прощать даже мертвого. Если поступок простителен, человека можно простить, и наоборот. Это разумно, даже мудро; но это — смесь, компромисс, раствор. Где чистый ужас перед неправдой, который так прекрасен в детях? Где чистая жалость к человеку, которая так прекрасна в добрых? Христианство нашло выход и здесь. Оно взмахнуло мечом — и отсекло преступление от преступника. Преступника нужно прощать до седмижды семидесяти[83]. Преступление прощать не нужно. Раб, укравший вино, вызывал и раздражение, и снисхождение. Этого мало. Мы должны возмущаться кражей сильнее, чем прежде, и быть добрее к укравшему. Гнев и милость вырвались на волю, им есть теперь, где разгуляться. И чем больше я присматривался к христианству, тем яснее видел: оно установило порядок, но порядок этот выпустил на волю все добродетели.

Свобода чувств и разума не так проста, как нам кажется. Здесь нужен баланс, именно такой, какой вносят законы в свободу политическую. Средний эстет-анархист, стремящийся к бесформенной свободе чувств, попадает в ловушку — он ничего не может чувствовать. Он разбивает оковы дома, чтобы отдаться поэзии; но, не зная этих оков, он уже не поймет «Одиссеи». Он освобождает себя от патриотизма и национальных предрассудков; освобождает тем самым и от «Генриха V»[84]. Он — за пределами литературы; он — не свободней, чем фанатик. Ведь если между вами и миром — стена, важно ли, с какой вы стороны? Никому не нужна свобода от всего на свете; нужна иная свобода. Можно освободить вас от чувств, как освобождают из тюрьмы; можно освободить и так, как выгоняют из города. И вот, как же выйти за стену, выпустить чувства на волю и не наделать зла? Эту задачу решила церковь, провозгласив свой великий парадокс о совместимости несовместимых начал. Она знала и верила, что дьявол воюет с Богом; она восстала против дьявола; в беде и смятении мира ее гнев и ее радость загремели во всю силу, как водопад или стихи.

Святой Франциск мог славить все доброе радостней, чем Уитмен. Святой Иероним мог обличать все злое мрачнее, чем Шопенгауэр. И радость, и мрачность вышли на волю, потому что обе стали на свое место. Теперь оптимист вправе славить веселый зов труб и пурпур знамен; но не вправе сказать, что бой не нужен. Пессимист волен предупредить об увечьях и усталости, но не вправе сказать, что битву все равно не выиграть. Так было во всем, чего бы я ни коснулся: с гордостью, состраданием, противлением злу. Церковь не только сохранила несовместимые на первый взгляд вещи — она довела их до накала, который в миру ведом разве что анархистам. Кротость стала безумней безумия. Христианство перевернуло нравственность; его добродетели поразительней языческих, как злодеяния Нерона поразительней будничных проступков. Дух гнева и дух любви стали странными и прекрасными: ярость святого Фомы Беккета ринулась, как пес, на величайшего из Плантагенетов[85], жалость святой Екатерины целовала головы на плахе[86]. Стихи воплотились в жизнь. Эти величие и красота действий исчезли вместе с мистической верой. Святые в своем смирении действовали великолепно, как в театре. Мы для этого слишком горды. Наши наставники ратуют за реформу тюрем; но вряд ли нам доведется увидеть, как видный филантроп целует обезглавленное тело, пока его не кинули в известь. Они обличают миллионеров, но вряд ли мы увидим, как Рокфеллера секут в храме.

Да, обвинения секуляристов не только сбивают с толку — они помогают понять христианство. Наша церковь действительно довела до предела и девственность, и семью — они сверкают рядом, как белизна и багрец на щите святого Георгия. Христианству всегда была присуща здоровая ненависть к розовому. В отличие от философов, оно не терпит мешанины; не терпит того компромисса между белым и черным, который так недалек от грязно-серого. Быть может, мы выразим все христианское учение о целомудрии, если скажем, что белое — цвет, а не бесцветность. Все, о чем я толкую, можно сказать и так: христианство стремится сохранить оба цвета и яркими, и чистыми. Его решение — не смешанный цвет, не желтовато-рыжий, не лиловый. Скорее оно похоже на переливчатый шелк, где яркие, блестящие нити идут рядом — а то и образуют знак креста.

Точно так же, конечно, обстоит дело, когда христианство обвиняют и в непротивлении, и в воинственности. Конечно, оба обвинения верны. Оно действительно вручало меч одним, вырывало его у других. Те, кто воевал, были страшны, как молния, те, кто не воевал, — спокойны, как статуя. Что ж, Церковь умеет использовать и своих ницшеанцев, и своих толстовцев. Что-то есть в бою, если столько прекрасных людей любили битву. Что-то есть в непротивлении, если стольких прекрасных людей радовала полная непричастность к войне. Но Церковь не дала исчезнуть ни тому, ни другому. Она сохранила обе добродетели. Тот, кто, как монах, не мог пролить крови, просто становился монахом. Такие люди были не сектой, а особым человеческим типом, вроде клуба. Монахи говорили все, что сказал Толстой; оплакивали жестокость битвы и обличали пустоту отмщения. Но толстовцы недостаточно правы, чтобы вытеснить из мира всех других; в века веры им не давали полной власти, и мир не лишился по их вине последней битвы сэра Джеймса Дугласа[87] или знамени Иоанны. А иногда чистая милость и чистая ярость сочетались в одном человеке — так, выполнив пророчества, лев и ягненок возлегли рядом в сердце святого Людовика. Не забудьте, текст этот толкуют однобоко. Многие, особенно те же толстовцы, считают, что, возлегши рядом с ягненком, лев уподобился ему. Да это же аннексия, империализм-ягненок просто поглотил бы льва, как лев поглощал его. Дело в другом. Может ли лев лечь рядом с ягненком и сохранить царственное величие? Так спросила Церковь; такое чудо она свершила.

Вот это я и имел в виду, когда говорил о скрытых странностях жизни. Церковь поняла, что сердце слева, а не посередине; что земля — и шар, и не шар. Христианское учение открыло, где и в чем жизнь неразумна. Оно не только постигло закон — оно предсказало исключения. Те, кто полагает, что христианство изобрело сострадание, недооценивает христианство. Сострадание мог изобрести всякий; всякий это и делал. А вот совместить сострадание с суровостью мог только тот, кто предвидит странные нужды человека; ведь никто не хочет, чтобы большой грех прощали ему словно маленький. Всякий мог сказать, что жить — не очень хорошо и не очень плохо. А вот понять, до какой черты можно ощущать зло жизни, не закрывая от себя добра, — это открытие. Всякий мог сказать: «Не возносись и не юродствуй»; поставить предел. Но тот, кто скажет: «Здесь гордись, а вот здесь — юродствуй», людей освободит.

Сила христианской этики в том, что она открыла нам новое равновесие. Язычество — как мраморная колонна; оно стоит прямо, ибо оно пропорционально и симметрично. Христианство — огромная, причудливая скала: кажется, тронешь ее — и упадет, а она стоит тысячи лет, ибо огромные выступы уравновешивают друг друга. В готическом храме все колонны разные и все нужны. Святой Фома Беккет носил власяницу под золотой и пурпурной парчой, и ему была польза от власяницы, окружающим — от парчи; наши миллионеры являют другим мрачный траур, а золото держат у сердца. Не всегда равновесие — в одном человеке, часто оно во всем теле Церкви. Монах предавался молитве и посту в северных снегах — и южные города могли украшать себя цветами. Пустынник пил воду в песках Сирии — и крестьяне могли пить сидр в английских садах. Христианский мир удивительней и сложней языческой империи. Так, Амьенский собор не лучше, а сложней и удивительней Парфенона. Если вам нужен довод из современности, подумайте о том, почему христианская Европа, оставаясь единым понятием, раскололась на маленькие страны. Патриотизм — великий пример такого, нового равновесия. Языческая империя повелевала: «Вы — римские граждане, уподобьтесь же друг другу. Пусть германец не будет таким послушным и медлительным, галл — таким мятежным и быстрым». Христианская Европа, ведомая чутьем, говорит: «Пусть немец останется медлительным и послушным, чтобы француз мог быть мятежным и быстрым. Нелепица, именуемая Германией, уравновесит безумие, именуемое Францией».

И, наконец, самое главное. Если мы не скажем об этом, мы не поймем то, чего никак не могут понять враждебные историки христианства. Я имею в виду чудовищные схватки из-за мельчайших тонкостей догмы, истинные землетрясения из-за жеста или слова. Да, речь шла о дюйме; но дюйм — это все, когда надо удержать равновесие. Ослабьте одно, и другое станет сильнее, чем надо. Пастырь вел не овец, а тигров и диких быков — каждая из доктрин могла обернуться ересью и разрушить мир. Помните, что Церковь — укротительница львов; очень уж опасны ее учения. Непорочное зачатие, смерть Бога, искупление грехов, выполнение пророчеств можно, сдвинув чуть-чуть в сторону, превратить во что-то ужасное или кощунственное. Ювелиры Средиземноморья упустили крохотное звено — и лев древнего отчаянья сорвался с цепи в северных лесах[88]. О самих богословских спорах я скажу позже. Здесь мне важно напомнить, что мельчайшая ошибка в доктрине может разрушить всю человеческую радость. Неточная фраза о природе символа сломала бы лучшие статуи Европы. Оговорка — остановила бы все пляски, засушила бы все рождественские елки, разбила пасхальные яйца. Доктрины надо определять строже строгого хотя бы для того, чтобы люди могли вольнее радоваться. Церкви приходится быть очень осторожной, хотя бы для того, чтобы мир забывал об осторожности.