Нечего бояться

А вот пари, специально сформулированное так, как будто оно не пари и вовсе: «Да веруй себе! Хуже-то от этого не будет». Эта слабая, как вчерашний чай, вариация, усталый шепот измученного метафизической мигренью, встречается в записках Витгенштейна. Будь вы Вседержителем, на вас бы вряд ли произвела впечатление такая вялая поддержка. Хотя иногда, наверное, «хуже от этого не будет», кроме того, что это ложь, кому-то может показаться хуже некуда.

Пример: лет за двадцать до того, как была сделана эта запись, Витгенштейн подвизался учителем в глухих деревнях Нижней Австрии. Местные почитали его за аскета и эксцентрика, хотя отмечали в нем привязанность к ученикам, а также его готовность, несмотря на собственные религиозные сомнения, начинать и заканчивать каждый учебный день молитвой «Отче наш». Учительствуя в Траттенбахе, Витгенштейн возил своих учеников на экскурсию в Вену. До ближайшей станции, Глоггница, было двенадцать миль, так что экскурсия началась с обучающей пешей прогулки по лесу, где детям было велено опознавать растения и камни, которые они проходили на уроках. Два дня в Вене ушли на то же, но теперь уже с образцами архитектуры и техники. Затем они отправились назад. Когда поезд прибыл в Глоггниц, уже сгущалась ночь. Надо было проделать двенадцать миль по лесу пешком. Витгенштейн, понимая, что многие дети напуганы, подходил к каждому из них по очереди и тихонько увещевал: «Страшно? Тогда не думай ни о чем, кроме Бога». Вокруг был темный лес в прямом смысле слова. Да веруй себе! Хуже-то не будет. И хуже действительно не было. Несуществующий Бог, по крайней мере, хранит вас от несуществующих эльфов и леших, в отличие от существующих волков и медведей (а также львиц).

Исследователь Витгенштейна полагает, что философ не был «религиозен», но что в нем обреталась «в некоем смысле возможность веры», хотя его концепция имела меньшее отношение к вере в Создателя, нежели к представлениям о грехе и жажде справедливого воздаяния. Он считал, что «жизнь может научить вере в Бога» — одна из его последних записей. Он также воображал, как ему задают вопрос, будет ли он жить после смерти, а он говорит, что не может на него ответить; не по причинам, на которые могли бы сослаться мы с вами, а поскольку «у меня нет четкого представления о том, что я говорю, произнося “Я буду всегда”». Полагаю, мало у кого из нас оно есть, кроме фанатичных самоубийц, ожидающих за свою жертву весьма конкретного воздаяния. Хотя что это означает, а не что из этого следует, мы понять в состоянии.

Если я называл себя атеистом в двадцать и агностиком — в пятьдесят и шестьдесят, то не потому, что за прошедшее время приобрел новые знания, а просто лучше стал сознавать свое невежество. Откуда нам знать, что мы знаем достаточно? Мы, неодарвинисты и материалисты XXI века, убежденные, что смысл и механика человеческой жизни обрели ясные очертания только в 1859-м, категорически полагаем себя мудрее тех доверчивых прихожан, что совсем незначительное время назад верили в божественный умысел, мировую гармонию, воскресение и Страшный суд. Пусть мы лучше информированы, но в эволюционном смысле мы не лучше и точно не умнее их. Что же убеждает нас, что наше знание окончательно?

Моя мать сказала бы, и говорила, что дело в «возрасте», — как будто теперь, когда конец близок, мою решительность ослабляют метафизическая предусмотрительность и животный страх. Однако она была бы не права. Осознание неизбежности смерти пришло ко мне рано, лет в тринадцать или четырнадцать. Французский литературный критик Шарль дю Бос, друг и переводчик Эдит Уортон, придумал на этот счет удачный оборот: le réveil mortel. Как же лучше перевести? «Звонок будильника смерти» — немного из области гостиничного обслуживания. «Смерте-знание», «пробуждение к смерти» — слишком отдает немецкой философией. «Осознание смерти»? — но это предполагает скорее состояние, нежели точечный удар молнии. В каком-то смысле плохой (первый) перевод Дюбосова выражения подходит лучше всего: это действительно как будто вы в незнакомом гостиничном номере, где ваш предшественник оставил заведенный будильник, и в чудовищную рань вас вдруг выдирают из сна в утреннюю темень панический страх и жестокое осознание, что в этом мире вы всего лишь постоялец.

Мой друг Р. недавно спросил меня, как часто я думаю о смерти и при каких обстоятельствах. Как минимум каждый божий день, ответил я; еще периодически случаются ночные приступы. Мысли о смерти вторгаются в мое сознание, когда внешний мир представляет собой очевидную параллель: как только наступает вечер, когда дни становятся короче или после длительных прогулок по лесу. Возможно, несколько более оригинальным образом мой будильник часто орет в начале спортивных состязаний по телевизору, особенно почему-то во время турнира по регби — Кубка пяти (теперь шести) наций. Я рассказал это все Р., извинившись за, возможно, излишнее самолюбование и самокопание в этом вопросе. Он ответил: «Твои мысли о смерти НОРМАЛЬНЫЕ. Не извращенные, как у Г. <наш общий друг>. У меня оч.-оч. извращенные. Всегда были типа = ДАВАЙ ПРЯМО СЕЙЧАС. Дуло-в-рот. Дела сильно пошли на поправку, с тех пор как констебли заявились ко мне и изъяли ружье двенадцатого калибра, потому что услышали мое выступление на “Дисках необитаемого острова”. Теперь у меня только пневматическое ружье <его сына>. Не подойдет. Так что ВСТРЕТИМ СТАРОСТЬ ВМЕСТЕ».

Раньше о смерти говорили гораздо охотней, не о смерти и загробной жизни, а о смерти и полном исчезновении. В 1920-е Сибелиус хаживал в хельсинкский ресторан «Камп», где присоединялся к «лимонному столу»: лимон — китайский символ смерти. За этим столом, собиравшим художников, промышленников, врачей и адвокатов, разговоры о смерти не только не возбранялись, но изначально подразумевались. В Париже за несколько десятилетий до этого группа писателей, в которую входили Флобер, Тургенев, Эдмон де Гонкур, Доде и Золя, собиралась в ресторане «Маньи», чтобы обсудить этот вопрос по порядку и в дружеской манере. Все они были атеистами или глубокими агностиками, страшившимися смерти, но не пытавшимися ее избежать. «Людям, подобным нам, — писал Флобер, — нужна религия отчаянья. Должно соответствовать своей судьбе, то есть быть столь же равнодушным. Только приговаривая “Так и есть! Так и есть!” и заглядывая в разверзнувшуюся у ног черную бездну, можно сохранять спокойствие».

Я никогда не хотел ощутить вкус дула во рту. В сравнении с этим мой страх смерти незначительный, рациональный, практичный. Собрать новый «лимонный стол» или ужин, как в «Маньи», будет непросто еще и потому, что некоторые из присутствующих могут начать состязаться. Чем страх смерти как тема для мужского бахвальства хуже машин, денег, женщин или размера члена? «Просыпаетесь по ночам в холодном поту от собственного крика — ха! — это детский сад. Вот когда начнется…» Так что наши интимные переживания могут оказаться не только банальными, но маломощными. МОЙ СТРАХ СМЕРТИ БОЛЬШЕ ТВОЕГО И ВСТАЕТ ЧАЩЕ.

С другой стороны, это был бы один из тех случаев, когда в споре о мужских достоинствах гораздо приятней проиграть. В осознании смерти есть и такое утешение: всегда — практически всегда — найдется кто-нибудь в еще худшем положении, нежели вы. Не только Р., но и наш общий друг Дж. Он многолетний обладатель золотой медали танатофоба, поскольку пробудился этим самым réveil mortel в четыре года (в четыре! вот сволочь!). Эта новость так сильно поразила его, что он провел все детство в компании вечного небытия и ужасающей бесконечности. И теперь страх смерти преследует его гораздо сильнее, чем меня; кроме того, он чаще подвержен депрессиям. Есть девять базовых критериев Серьезного Приступа Депрессии (от Подавленного Состояния На Протяжении Почти Всего Дня через Бессонницу и Ощущение Бесполезности к Повторяющимся Мыслям о Смерти и Повторяющимся Фантазиям о Самоубийстве). Наличие любых пяти на протяжении двух недель — достаточное основание для диагноза «депрессия». Лет десять назад Дж. лег в больницу, умудрившись выбить девять из девяти. Он поведал мне об этом без желания заработать какие-то очки (я давно уже перестал с ним соревноваться), хотя и не без некоторого мрачного удовлетворения.

Каждому танатофобу требуется временное утешение в лице кого-то, кому еще хуже. У меня есть Дж., у него есть Рахманинов, человек, приходивший в ужас и от перспективы смерти, и от возможности загробной жизни; композитор, чаще всех использовавший в своей музыке тему Dies Irae; кинозритель, выбегавший из зала со сцены на кладбище в самом начале «Франкенштейна». Рахманинов удивлял своих друзей, только когда он не хотел говорить о смерти. Типичный случай: в 1915-м он посетил поэтессу Мариэтту Шагинян и ее мать. Первым делом он обратился к матери с просьбой погадать ему на картах, чтобы (разумеется) выяснить, сколько ему еще осталось жить. Затем он завел с дочерью разговоры о смерти: в тот день он выбрал для этого рассказ Арцыбашева. На журнальном столике стояли фисташки. Рахманинов съел пригоршню фисташек, поговорил о смерти, придвинулся поближе к блюду, съел еще одну пригоршню, поговорил о смерти. Неожиданно он откинулся на стуле и рассмеялся. «Эти фисташки прогнали мой страх смерти. Интересно куда». Ни поэтесса, ни ее мать не знали ответа; но когда Рахманинов уезжал в Москву, ему дали с собой в путешествие мешок орехов, «дабы избавить его от страха смерти».

Если бы мы с Дж. играли в русских композиторов, я бы ответил ему (или повысил ставки) Шостаковичем, более великим музыкантом, но столь же зацикленным на смерти. «Мы должны больше думать о смерти, — говорил он, — и приучать себя к мысли о ней. Мы не можем позволить страху смерти подобраться к нам неожиданно. Мы должны свыкнуться со страхом, и один из способов — это писать о ней. Не думаю, что сочинения и мысли о смерти характерны только для стариков. Я считаю, что чем раньше человек начинает думать о смерти, тем меньше дурацких ошибок он совершит». Он также говорил: «Страх смерти, может быть, самое сильное чувство. Иногда я думаю, что сильнее переживания просто нет». Эти взгляды не выражались публично. Шостакович знал, что смерть — кроме примеров жертвенного героизма — не была подобающим сюжетом для советского искусства, что это «было бы равносильно тому, чтобы прилюдно вытирать нос рукавом». Он не мог позволить Dies Irae сверкать со своих партитур, ему приходилось музыкально конспирироваться. Но со временем осмотрительный композитор нашел в себе силы провести рукавом по ноздрям, особенно в камерной музыке. В его поздних работах встречаются длинные медленно-медитативные обращения к теме смерти. Виолончелист Квартета имени Бетховена однажды получил от композитора следующий совет относительно первой части Пятнадцатого квартета: «Играйте так, чтобы мухи дохли на лету».

Когда мой друг Р. высказался о смерти в передаче «Диски необитаемого острова», полиция отобрала у него ружье. После моего выступления посыпались разнообразные письма, в которых мне указывали на то, что я могу излечиться от своих страхов, если только загляну внутрь себя, откроюсь вере, пойду в церковь, научусь молиться и так далее. Теологическое блюдо фисташек. Писавшие не то чтобы поучали меня — там встречались авторы и суровые, и сентиментальные, — но они на полном серьезе полагали, что такое решение для меня большая новость. Как будто я дикарь из далеких джунглей (хотя будь я таковым, у меня имелись бы свои обряды и система верований), а не говорю это в тот момент, когда христианство в моей стране близко к вымиранию, не в последнюю очередь из-за того, что в семьях, подобных моей, не верят уже не меньше века.