Нечего бояться

Примерно на век я и могу проследить историю своей семьи. За отсутствием других претендентов я стал семейным архивариусом. В неглубоком ящичке в нескольких метрах от моего рабочего места лежит весь корпус документов: метрики, брачные свидетельства и свидетельства о смерти; завещания и апостили; характеристики и рекомендательные письма; паспорта, продовольственные карты, удостоверения личности (и cartes d'indentite[10]); записные книжки, альбомы и газетные вырезки. Вот комические куплеты, которые написал мой отец (их следовало исполнять в смокинге, облокотившись на рояль, под нестройный, как в ночном клубе, аккомпанемент коллеги по школе или армейского товарища), его подписанные меню, театральные программки и наполовину заполненные крикетные карточки. Вот амбарная книга моей матери, ее списки адресатов для поздравлений с Рождеством и таблицы котировок акций и облигаций. Вот телеграммы и аэрограммы, которыми они с отцом обменивались во время войны (но не письма). Вот табели их сыновей и карты их физического развития, программки выступлений на школьных праздниках, грамоты по плаванию и легкой атлетике — из них видно, что в 1955-м я был первым по прыжкам в длину и третьим в беге, а мой брат с Дионом Шайрером однажды пришли вторыми в гонке на тележках, — а также свидетельства о давно забытых достижениях, подобно моему аттестату о Прилежном Посещении занятий в одном из семестров начальной школы. Вот еще дедушкины медали с Первой мировой — свидетельства его прилежного посещения Франции в 1916–1917 гг., о котором он не желал рассказывать.

Этот неглубокий ящик достаточно велик, чтобы хранить в себе весь семейный фотоархив. Пачки снимков подписаны папиным почерком: «Мы», «Мальчики» и «Старина». Вот папа в учительской мантии и летной форме, в смокинге, бриджах и белоснежной паре для крикета, обычно с сигаретой в руке или трубкой во рту. Вот мама в роскошных перелицованных платьях, строгом купальном костюме-двойке и щегольском наряде для танцев на масонском ужине. Вот французский assistant, который, вероятно, сфотографировал Maxim, le chien, и другой assistant, который помог развеять прах моих родителей на западном побережье Франции. Вот брат и я в юные белокурые годы демонстрируем модели домашнего трикотажа псу, пляжному мячу и маленькой тележке; вот мы завалились на один трехколесный велосипед; вот мы на десятках фото, вырезанных, а затем помещенных в картонные рамки под общим названием «Аттракционы Нестле, Олимпия, 1950».

А вот фотографические материалы дедушки — в альбоме красной кожи с названием «Виды большие и малые», купленном в местечке Колвин-Бэй в августе 1913-го. Коллекция охватывает период с 1912-го по 1917-й, после чего дедушка, похоже, перестал снимать. Вот Берт со своим братом Перси, Берт с невестой Нелл, а затем эти же двое в день свадьбы: 4 августа 1914-го, в день начала Первой мировой. И вдруг посреди пожелтевшей сепии неидентифицируемых родных и близких что-то вымарано: фотография сидящей в шезлонге женщины в белой кофточке, датированная «Сент. 1915». Рядом с датой что-то написанное карандашом — имя? место? — более или менее стерто. Лицо женщины яростно скоблили, пока от него не остался только подбородок и волнистые пшеничные волосы. Интересно, кто это сделал, почему и по отношению к кому.

Подростком я тоже пережил свою фотоэпоху с нехитрой проявкой и печатью на дому: пластмассовые бачки, оранжевый полумрак лаборатории, увеличитель, глянцеватель и контрольки. В своей увлеченности я однажды откликнулся на журнальную рекламу, обещавшую недорогой, но волшебный продукт, который бы перенес мои скромные черно-белые снимки в пышущий жизнью мир цвета. Не помню, советовался ли я с родителями, перед тем как отправить почтовый перевод, и был ли я расстроен, когда обещанное оказалось набором из кисточки и продолговатых кювет с красками, которые ложились на фотобумагу. Но я приступил к работе и оживил иллюстрированную историю своей семьи, пусть, возможно, и погрешив против исторической точности. Вот папа в ярко-желтых вельветовых брюках и зеленом свитере на фоне монохромного сада; дедушка в штанах такого же зеленого цвета, бабушка в кофточке, чья зелень разведена водой. У всех троих неестественные кроваво-розовые руки и лица.

Мой брат принципиально не доверяет истинности воспоминаний; я не доверяю тому, как мы их раскрашиваем. У нас у всех свои дешевые наборы, заказанные по почте, свои любимые краски. Так, несколькими страницами выше я назвал свою бабушку «миниатюрной и податливой». Мой брат, когда я обратился к нему, достал свою кисточку и в пику мне нарисовал ее «низкорослой и властной». Также в альбоме его памяти больше, чем в моем, снимков редкого выезда на остров Ланди, в котором участвовали три поколения семьи, в начале 1950-х. Для бабушки это почти наверняка был единственный раз, когда она покинула британскую сушу; для дедушки — первый раз после возвращения из Франции в 1917-м. Море в тот день было неспокойным, бабушку отчаянно мутило, и когда судно подошло к Ланди, нам сказали, что высаживаться слишком опасно. Мои воспоминания того дня — выцветшая сепия, для брата все по-прежнему анилиново-ярко. Он может описать, как бабушка провела все путешествие в трюме, как ее вытошнило в несколько пластиковых стаканчиков, а дедушка в надвинутой на брови кепке покорно принимал один за другим наполненные сосуды. Вместо того чтобы выбросить их, он выставил стаканчики на палубе, как будто специально хотел унизить бабушку. Я думаю, это любимое детское воспоминание моего брата.

Миниатюрная или просто низкорослая, податливая или властная? Наши расхождения в прилагательных отражают наши обрывочные воспоминания и полузабытые чувства. Я никак не могу разобрать, отчего мне больше нравилась бабушка, а ей — я. Боялся ли я дедушкиного деспотизма (хотя он никогда не поднимал на меня руку) или в проявлениях мужского характера находил его более неотесанным, чем папу? Тянулся ли я к бабушке, как к источнику женского тепла, которого в нашей семье не хватало? Хотя мы с братом общались с ней на протяжении двадцати лет, мы едва способны вспомнить хоть что-нибудь из сказанного ею. В обоих случаях, что он может привести, она взбесила нашу мать; так что ее слова скорее отложились у нас в памяти благодаря удивительному эффекту, который они возымели, нежели присущему им смыслу. В первый раз дело было зимним вечером, когда мама грелась у камина. Бабушка поделилась советом: «Не сиди близко, ноги изуродуешь». Другой был почти целое поколение спустя. К., дочери моего брата, тогда двух лет от роду, предложили кусок торта, который она приняла, не выразив признательности. «Скажи спасибки, дорогуша», — предложила ее прабабушка, на что «наша мать вышла из себя от употребления такого вульгаризма».

Говорят такие обрывки больше о бабушке, о нашей матери или о моем брате? Свидетельствуют ли они о бабушкиной властности? У меня, как я понимаю, не существует доказательств ее «податливости»; но их, вероятно, не может быть по определению. И сколько я ни искал у себя в памяти, я не смог найти ни одной прямой цитаты из уст женщины, которую, как считаю, я любил в детстве; только одна косвенная. Годы спустя после того, как бабушка умерла, мама привела мне образец ее благоприобретенной мудрости. «Она любила говорить: “На свете не было бы дурных мужчин, не будь дурных женщин”». То, как бабушка поддерживала концепцию первородного греха, было преподнесено мне с изрядной долей презрения.

Расчищая родительский загородный дом, я наткнулся на связку открыток, отосланных с 1930-х по 1980-е. Все они пришли из-за границы: очевидно, внутрибританские почтовые отправления, вне зависимости от увлекательности их содержания, в какой-то момент были отбракованы. Вот отец пишет своей матери в тридцатые («Горячий привет из холодного Брюсселя»; «Австрия зовет!»); отец из Германии моей матери — в ту пору своей девушке? невесте? — во Францию («Интересно, получила ли ты все письма, которые я писал тебе из Англии. Получила?»); отец — своим оставшимся дома сыновьям («Надеюсь, вы ведете себя как следует и слушаете крикет по радио»), объявляя о приобретении марок для меня и спичечных коробков для брата. Затем идут наши с братом открытки, бурлящие подростковым юмором. Я пишу ему из Франции: «Начало каникул отмечено потрясающим взрывом 5 соборов. Завтра по-быстрому сожгу замки Луары». Он — мне из Шампери, куда папа взял его с собой на школьный выезд: «Добрались благополучно и, кроме сэндвичей с ветчиной, все довольны путешествием».

Я не могу датировать самые ранние открытки, поскольку марки были отпарены — вне сомнений, для моей коллекции, — а вместе с ними и штемпели. Но я отмечаю, как по-разному мой отец подписывался, обращаясь к своей матери: «Леонард», «Как всегда твой Леонард», вплоть до «С любовью, Леонард» и даже «Люблю, целую, Леонард». В открытках к моей матери он «Пип», «Твой Пип», «Как всегда, Пип», «С огромной любовью, Пип» и «Со всей любовью, Пип», взвинчивая градус с затерянного в прошлом периода ухаживания, которое привело к моему появлению на свет. Я прослеживаю, как отец менял свои имена. Он был крещен Альбертом Леонардом, и в семье его звали Леонард. Когда он стал преподавать, взяло верх имя Альберт, и на протяжении сорока лет в учительских отец был известен как «Альби» или «Малыш Альби» — хотя это могло идти от его инициалов А. Л. Б., — а иногда, в шутку, как «Уолли», в честь защитника «Арсенала» Уолли Барнса. Моя мать недолюбливала оба прозвища (так же как и, вне сомнения, «Уолли») и решила называть его Пип. В честь «Больших надежд»? Но едва ли он был Филипом Пиррипом больше, нежели она — Эстеллой. На войне, когда отец служил в Индии в Королевских ВВС, он снова поменял себе имя. У меня есть две принадлежавшие ему перьевые ручки, расписанные вручную тамошним умельцем. Кроваво-красное солнце заходит над минаретом, а также над именем моего отца: «Рикки Барнс, 1944, Аллахабад». Откуда взялся этот Рикки и куда он потом исчез? На следующий год отец вернулся в Англию и снова стал Пипом. В нем действительно было что-то мальчишеское, но с годами это имя подходило все меньше, по мере того как ему исполнялось шестьдесят, семьдесят, восемьдесят…

Он привез из Индии много разных интересных вещей: медный поднос, портсигар с инкрустациями, нож слоновой кости для писем со слоненком на рукоятке и пару раскладных столиков, которые частенько раскладывались до положения лежа. Был в моем детстве предмет, казавшийся равно желанным и экзотическим: круглый кожаный пуф. У кого еще в Эктоне был индийский кожаный пуф? Я любил скакать на нем; позже, когда мы переехали еще дальше за город и я вышел из возраста таких ребяческих забав, я любил обрушивать на него весь свой подростковый вес с агрессивной нежностью. Воздух выходил через швы, и пуф издавал звук, отдаленно напоминавший пуканье. В конечном итоге он не выдержал такого обращения, и я совершил открытие, которое бы сильно порадовало психоаналитиков. Поскольку Рикки Барнс, разумеется, привез из Аллахабада или Мадраса не целый пышный пуф, но разукрашенную кожаную обшивку, которую он — теперь уже снова Пип — с женой должен был чем-то заполнить.

Они заполнили его собственными письмами времен своего романа и первых лет семейного счастья. Мой подростковый идеализм при столкновении с жизненными реалиями легко сворачивал в цинизм; и это был один из таких случаев. Как же они могли взять свои любовные письма (несомненно, перевязанные ленточками), изорвать их на мельчайшие кусочки, а затем спокойно смотреть, как посторонние взгромождаются на них толстыми задами. Под «ними» я, разумеется, имею в виду мать, поскольку такая практичная утилизация соответствует моим представлениям скорее о ней, нежели об отце, которого я для себя наделяю более сентиментальной природой. Как представить себе это решение, эту сцену? Рвали они письма вместе или этим занималась она, пока он был на работе? Они спорили, были единодушны или один из них втайне негодовал? И даже если предположить, что они были единодушны, как они это провернули? Вот вам очередное навязчивое «что бы вы предпочли». Рвать в клочья свои признания в любви или те, что получили от кого-то?

В присутствии других я теперь опускался на пуф мягко и осторожно; когда я был один — тяжело падал на него так, что его выдох мог исторгнуть клочок голубой почтовой бумаги, исписанной рукой одного из моих молодых родителей. Если бы это был роман, я бы раскрыл какую-нибудь семейную тайну — но никто не знает, что ребенок не твой, или теперь они никогда не найдут этот нож, или я всегда хотела, чтобы Г. был девочкой, — и моя жизнь навсегда бы переменилась. (Вообще-то моя мать действительно хотела, чтобы я родился девочкой, для которой было припасено имя Джозефин, так что это не было бы тайной.) Или — напротив — я мог бы обнаружить там только лучшие слова, какие мои родители сумели найти друг для друга, их нежнейшие выражения искренней любви. И никакой тайны.

На ладан дышавший пуф в какой-то момент был выдворен из дома. Вместо помойки его отправили в дальний конец сада, где от постоянных дождей он насквозь промок, отяжелел и практически выцвел. Проходя мимо, я порой пинал его ногой, вышибая из этой дуры еще несколько голубоватых клочков; чернила давно уже потекли, и вероятность вычитать там хоть какую-нибудь тайну была еще меньше. Я пинал пуф, как это может делать только разочаровавшийся романтик. Так вот чем оно все заканчивается?