Нечего бояться

Но ты, несомненно, помнишь все по-другому, и в качестве путеводителя по прошлому я память и в грош не ставлю. Я познакомился со своим коллегой и приятелем Жаком Бруншвигом в семьдесят седьмом на конференции в Шантильи. Я пропустил свою остановку и сошел с поезда в Кретее, оттуда взял такси (страшно дорогое) и приехал с опозданием на конференцию, где меня встретил Жак. Все это в моей памяти ясно как божий день.

В интервью, опубликованном в его фестшрифте[11], Жак рассказывает про некоторых своих друзей. Он описывает нашу первую встречу в семьдесят седьмом в Шантильи: он встречал меня на вокзале и узнал сразу, как только я сошел с поезда. Все это в его памяти ясно как божий день.

Логичный вывод — ну что с них, философов, возьмешь: когда слишком занят абстрактными теориями, мудрено заметить, на какой ты станции, не говоря уж о том, что вообще происходит в конкретном мире, где проживают остальные. Французский писатель Жюль Ренар однажды предположил, что, «возможно, люди, наделенные очень хорошей памятью, не способны воспринимать общие идеи». Тогда моему брату, вероятно, досталась ненадежная память и общие идеи, а мне — безотказная память и идеи частного характера. Меня еще выручает неглубокий ящичек с семейными документами. Вот, к примеру, результаты моих школьных экзаменов, которые я сдавал в пятнадцать лет. Память никогда бы мне не подсказала, что лучшие отметки я получил по математике, а худшие, к своему стыду, по английскому: 77 из 100 за грамматические задания и 25 из 50 за сочинение. Свои вторые с конца оценки я получил, что неудивительно, по естествознанию. В той части экзамена, что касалась биологии, требовалось, в частности, нарисовать помидор в разрезе и объяснить процесс оплодотворения с тычинками и пестиками. В домашнем воспитании мы остановились примерно там же: родительское pudeur[12] преумножало молчание школьной программы. В результате я вырос без достаточных знаний о том, как функционирует тело; в моем понимании вопросов пола виделись явные перекосы, свойственные лишенному сестер самоучке из школы для мальчиков; и хотя благодаря своей голове я добивался относительных успехов в школьной и университетской учебе, я совершенно не представлял себе, как этот орган работает. Я дожил до взрослых лет в бездумной уверенности, что для жизни понимание человеческой биологии не важнее, чем понимание устройства автомобиля для его вождения. Если что-то пойдет не так, всегда же есть больницы и станции техобслуживания.

Я помню, как удивился, узнав, что клетки тела у меня не на всю жизнь, а будут заменяться через временные интервалы (но ведь и машину можно заново собрать из запасных частей, не так ли?). Я не знал точно, как часто происходят такие замены, но клеточное обновление главным образом давало добро на шутки вроде: «Она была уже не той женщиной, что я любил когда-то». Я, в общем, и не воспринимал это как повод для паники: в конце концов, мои родители и их родители наверняка уже раз или два подвергались подобной напасти и, похоже, вышли целыми-невредимыми; да они без каких-либо изменений остались самими собой. Насколько помню, я считал, что мозг тоже часть тела и к нему должны применяться те же принципы. Я бы запаниковал сильнее, если бы обнаружил, что основная молекулярная структура мозга, вместо того чтобы продуманно обновляться по мере надобности, на самом деле поразительно нестабильна; что жиры и белки распадаются, практически как только синтезируются; что молекулы вокруг синапса обновляются каждый час, а некоторые молекулы — каждую минуту. Что на самом деле мозг, который у вас был в прошлом году, поменялся уже несколько раз.

В детстве память — по крайней мере, насколько я помню — работает почти безотказно. Не только потому, что между событием и обращением к нему проходит меньше времени, но благодаря самой природе воспоминаний: молодому мозгу они представляются точными копиями, а не обработанными, раскрашенными версиями произошедшего. Со зрелостью приходят приблизительность, изменчивость и сомнения; и, пересказывая знакомую историю, мы загоняем сомнение в угол выверенными паузами, выдавая взвешенность рассказа за подтверждение его верности. Но ребенок или подросток, наслаждаясь яркими образами своего прошлого, редко сомневается в их подлинности и точности. В этом возрасте, логичным образом, кажется, что наши воспоминания дожидаются нас в вокзальной камере хранения и при предъявлении жетона будут выданы по первому требованию; или же (если предыдущее сравнение представляется устаревшим, как паровозы и купе для дам), что они подобны вещам, оставленным в придорожных боксах. Мы знаем, что в старости столкнемся с неким парадоксом, когда начнем вспоминать забытые эпизоды ранних лет жизни, которые будут проявляться в памяти более четко, чем то, что случилось с нами позднее. Но это, похоже, только подтверждает, что все хранится у нас где-то там в мозгу, независимо от того, можем ли мы это оттуда достать.

Мой брат не помнит, как больше полувека назад они с Дионом Шрайером пришли вторыми в гонке на тележках, и, следовательно, не может утверждать, кто из них сидел в тележке, а кто ее толкал. Не помнит он и неприемлемые сэндвичи с ветчиной в швейцарской поездке. Вместо этого он помнит события, не упомянутые в открытке: что там он впервые увидел артишок и впервые «получил сексуальное предложение от парня». Он также признается, что с годами перенес все происходившее во Францию: перепутав, вероятно, менее известное Шампери в Швейцарии (откуда колокольчик) с более знакомым Шамбери во Франции (откуда аперитив). Мы говорим о том, что помним, но следует, возможно, больше говорить о том, что мы забыли, хотя эта задача представляется более сложной — или, рассуждая логически, невозможной.

Наверное, мне стоит предупредить вас (в особенности если вы философ, теолог или биолог), что некоторые части этой книги покажутся вам самодеятельностью и поразят своим дилетантизмом. Но мы же все дилетанты, любители в том, что касается наших жизней. Сталкиваясь с чужим профессионализмом, мы надеемся, что кривая нашего относительного понимания идет приблизительно по той же траектории, что и кривая их знания; но мы не можем на это полагаться. Мне также следует предупредить вас, что в этой книге будет полно писателей. Большинство уже покойники, многие — французы. Один из них — Жюль Ренар, сказавший: «Именно перед лицом смерти мы особенно часто обращаемся к книгам». Будут здесь и композиторы. Один из них — Стравинский, сказавший: «Музыка — лучший из известных нам способов переваривать время». Эти творцы — эти почившие творцы — мои ежедневные собеседники, но также и мои предки. Я на самом деле их наследник (могу предположить, что мой брат подобным же образом относится к Платону и Аристотелю). Возможно, непрямой или незаконный — внебрачное дитя и все такое, — но я тем не менее претендую на родство.

Мой брат забыл про сэндвич с ветчиной, помнит артишоки и сексуальное предложение, подавил в своей памяти Швейцарию. Чувствуете, как вырисовывается теория? Возможно, отталкивающая колючесть артишока оказалась в связке с воспоминанием о сексуальном предложении. В таком случае это сочленение могло впоследствии отвратить его от артишоков (да и от Швейцарии). Только вот мой брат ест артишоки и несколько лет проработал в Женеве. Ага! Тогда, значит, ему понравилось предложение? Праздные любопытные вопросы получили быстрый ответ по мейлу. «Насколько помню, я не нашел предложение ни приятным, ни отвратительным — а только дико странным. После этого всякий раз, проезжая в метро, я делал вид, что занят домашней работой по геометрии». Мой брат в этой истории выглядит более практичным оптимистом, нежели я, когда однажды утром в переполненном вагоне какой-то нахал в костюме засунул свое бедро мне между ног, как будто больше его деть было некуда. Или когда Эдвардс (звали его иначе), мальчик постарше с прыщавым лицом, попытался скорее напасть, чем соблазнить меня в купе Южной Областной по пути домой с матча по регби. Я нашел это неприемлемым и если не отвратительным, то точно тревожным и навсегда запомнил те самые слова, которыми я осадил его пыл. «Умерь свою сексуальность, Эдвардс», — сказал я (хотя это был не Эдвардс). Мои слова сработали, но я помню их не столько благодаря их эффективности, сколько потому, что, несмотря на это, они представлялись мне не совсем точными. То, что он сделал, — быстро провел пальцем по моей ширинке — и отдаленно не напоминало то, что я считал сексуальным (для начала тут нужна женская грудь), и я понимал, что мое возражение предполагало то, чего на самом деле не было.

Студентом Оксфорда я впервые прочел Монтеня. С него начинаются современные размышления о смерти; он связующее звено между образцами античной мудрости и нашими попытками сообразно эпохе, по-взрослому, не пользуясь услугами религии, научиться принимать неизбежность нашего конца. Philosopher, с’est apprendre à mourir. «Философствовать — это значит учиться умирать»[13]. Монтень цитирует Цицерона («…философствовать — это… приуготовлять себя к смерти»), который в свою очередь приводит слова Сократа. В знаменитых просвещенных размышлениях Монтеня о смерти присутствуют стоицизм, высокая книжность, случаи из жизни великих, афоризмы и утешение (таково, по крайней мере, намерение автора); в них есть и ощущение безотлагательности. Как отмечала моя мать, раньше люди и вполовину не жили так долго. Сорок лет — уже очень хорошо, учитывая эпидемии и войны, во времена, когда врач мог скорее свести в гроб, чем вылечить. Умереть от «истощения сил вследствие глубокой старости» — это был во времена Монтеня «род смерти наиболее редкий и наименее обычный из всех». Сегодня мы полагаем это своим правом.

Филип Арьес заметил, что как только смерти стали действительно бояться, о ней перестали говорить. Увеличение длительности жизни только осложнило дело. Поскольку вопрос этот теперь не кажется настолько срочным, поднимать его стало убийственно дурным тоном. То, как усердно мы откладываем мысли о смерти, напоминает мне давнишнюю рекламу страховой компании «Перл», которую мы с братом любили друг другу цитировать. Пенсии, как вставные челюсти или удаление мозолей на ногах, были настолько далеки от нас, что представлялись по большей части чем-то комическим. Это в некотором роде подтверждалось и примитивистскими, в несколько линий рисунками, на которых лицо у мужчины приобретало все большую озабоченность. В двадцать пять оно еще радостно-благодушно: «Мне сообщили, что моя работа не покрывается пенсионным планом». К тридцати пяти появляются небольшие сомнения: «К сожалению, при моей работе пенсию не платят». И так далее — со словом «пенсия», выделенным на не сулящем добра сером прямоугольнике, — вплоть до шестидесяти пяти: «Ума не приложу, что мне делать без пенсии». Да, как сказал бы Монтень, и вправду надо было пораньше начинать думать о смерти.

В его эпоху этот вопрос все время стоял перед глазами — если только не пользоваться уловкой плебеев, которые, согласно Монтеню, притворялись, будто никакого вопроса и нет. Но философы и просто люди с пытливым умом искали в истории и у древних, как можно лучше умереть. Сегодня наши притязания ничтожней. «Смелость, — писал Ларкин в своем великом стихотворении о смерти “Рассветная песня”, — в том, чтоб не пугать других». Нет, тогда было по-другому. Дело было в гораздо большем: показать другим, как умереть достойно, мудро и не изменив себе.

В этом смысле один из ключевых для Монтеня моментов — история Помпония Аттика, состоявшего в переписке с Цицероном. Когда Аттик слег с тяжелой болезнью, а усилия врачей по продлению его существования всего лишь продлевали боль и страдания, он решил, что лучшим решением будет уморить себя голодом. В то время вовсе не обязательно было обращаться в суд, приводя в качестве аргумента смертельное ухудшение вашего «качества жизни»: Аттик, как свободный гражданин Древнего Рима, попросту поставил друзей и родных в известность относительно своего намерения, после чего отказывался от еды и ждал конца. Чудесным образом голодание оказалось лучшим лекарством от (неназванной) болезни. Все вокруг ликовали и пировали; возможно, даже врачи отказались от оплаты своих услуг. Но Аттик прервал это веселье. Поскольку всем нам суждено умереть, объявил он, и поскольку я уже проделал славный путь в этом направлении, я не желаю идти назад, только чтобы в следующий раз начинать заново. И так, к восхищенному ужасу окружающих, Аттик продолжил воздерживаться от пищи и достойно принял смерть.