Нечего бояться

Все это представляется — нам, сегодня — бессмысленной экстравагантностью, выражением непостижимого средневекового мышления. И в то же время все это было совершенно рационально и цивилизованно. Мир был сотворен Богом, следовательно, все, что происходило в нем, либо служило выражением Божественного умысла, либо являлось результатом свободы воли, которую Бог даровал Его тварям. В некоторых случаях Бог мог воспользоваться царством зверей в укор Его человеческим творениям: например, наслать в наказание полчища саранчи, которые суд, соответственно, обязан был по закону признать невиновными. Но что, если одурманенный пьяница свалился в канаву, где свинья съела ему пол-лица, и это нельзя объяснить Божественным намерением? Тогда следует найти другое объяснение. Предположительно свинья была одержима бесом, которому суд мог наказать изыйти. Или свинья, сама по себе лишенная свободы воли, все равно могла быть привлечена к ответственности за содеянное.

Нам это может показаться еще одним доказательством изобретательного скотства людей. Но на это можно посмотреть и по-другому: как на возвышение статуса животных. Они были частью Божьего творения и Божьего умысла, а не просто появились на земле ради удовольствия Человека и ему на пользу. В Средние века власти судили животных и со всей серьезностью рассматривали их нарушения; мы помещаем животных в концлагеря, пичкаем их гормонами и нарезаем их так, чтобы они как можно меньше напоминали нам то, что когда-то кудахтало, блеяло или мычало. В котором из миров больше посвяшенья? Где выше мораль?

Наклейки на бамперах и магнитики на холодильниках не дают нам забыть, что Жизнь Не Репетиция. Мы подталкиваем друг друга к современному светскому раю самореализации: личностное развитие, отношения, которые определяют нас, статусная работа, материальные блага, владение собственностью, отпуск за границей, сбережения, коллекционирование сексуальных успехов, спортзал, потребление культурных ценностей. Это же все складывается в счастье — правда ведь, правда? Это наш избранный миф, и в нем почти столько же самообмана, сколько в мифе, настаивающем на блаженстве и восхищении при последнем трубном гласе, когда раскроются могилы и исцеленные совершенные души примкнут к сонму святых и ангелов. Но что, если наша жизнь действительно рассматривается как репетиция, как подготовка, как вестибюль или любая другая метафора, но в любом случае как что-то зависящее от превосходящей ее сущности где-то в другом месте, тогда она становится одновременно менее ценной и более важной. Те части мира, откуда религия улетучилась и где присутствует общее понимание, что вот этот короткий отрезок времени — все, что у нас есть, в целом не отличаются большей важностью посвященья, нежели места, где головы по-прежнему дергаются от колокольного звона или крика муэдзина. В целом они отдались оголтелому материализму; хотя славящееся изобретательностью человеческое животное способно конструировать цивилизации, в которых религия и оголтелый материализм сосуществуют (где второй может даже быть тошнотворным последствием первой): взгляните на Америку.

Так что с того, можете ответить вы. Важно только то, что истинно. Вы предпочтете кланяться всякой околесице и портить себе жизнь в угоду попам, все во имя предполагаемого посвященья? Или же предпочтете распрячься до самого до низу и потакать всем своим капризам во имя истины и свободы? Или это ложное противопоставление?

Мой друг Дж. помнит, что мы слушали на концерте несколько месяцев назад: мессу Гайдна. Когда я ссылаюсь на последовавший диалог, он понимающе усмехается. Тогда я сам спрашиваю его: «Сколько раз за время этого произведения ты думал о нашем Господе, восставшем из мертвых?» — «Я думаю о нем постоянно», — отвечает Дж. Я не могу понять, он абсолютно серьезен или абсолютно легкомыслен, поэтому задаю вопрос, который не припомню, чтобы когда-либо задавал своим взрослым друзьям: «А ты… в какой степени ты верующий?» После тридцати лет знакомства надо уже объясниться. Долгий сдавленный смех, переходящий в кашель: «Я неверующий». Затем он поправляет себя: «Нет, я очень неверующий».

Монтень заметил: «Ничто не влекло людей к нашей религии более, чем заложенное в ней презрение к жизни». Невысокое мнение об этом мире напрокат было логичным, даже обязательным для христианина: излишняя привязанность к мирскому — не говоря уж о стремлении к какой-либо форме земного бессмертия — была бы дерзостью в глазах Бога. Ближайший британский аналог Монтеня сэр Томас Браун писал: «У язычника могут наличествовать мотивы любить жизнь, но если христианин поражается <то есть напуган> смертью, то я не вижу, как ему избежать дилеммы — либо он слишком привязан к этой жизни, либо не верит в жизнь грядущую». Поэтому Браун чтит всякого, кто презирает смерть: «И я не могу возлюбить никого, страшащегося ее; оттого я, естественно, люблю воина и чту полки оборванцев, которые умрут по команде сержанта».

Браун также отмечает, что «страшиться смерти и в то же время иногда желать ее есть симптом меланхолии». Снова Ларкин, меланхолик, дающий идеальное определение страха смерти: «Ни здесь, ни где-то нас не будет, и скоро; нет ничего ужасней, ничего верней». Ни где-то, как будто в подтверждение слов Брауна: «В основании всего жажда забвения». При первом прочтении эта строчка ошарашила меня. Я и сам, разумеется, меланхолик, и порой жизнь кажется мне весьма переоцененным времяпрепровождением, но я никогда не желал не быть более самим собой, никогда не жаждал забвения. Я не настолько убежден в ничтожности жизни, чтобы перспектива нового романа, или нового приятеля (или старого романа, или старого приятеля), или футбольного матча по телевизору (или даже повтора старого матча) не зажигала во мне интерес снова и снова. Я Браунов неудовлетворительный христианин — «слишком привязан к этой жизни либо не верю в жизнь грядущую», — кроме того, что я не христианин.

Возможно, главная граница проходит не между верующими и неверующими, а между теми, кто боится, и теми, кто не боится смерти. Следовательно, мы делимся на четыре категории; понятно, какие две считают себя выше других: те, кто не боится смерти, потому что у них есть вера, и те, кто не боится смерти, несмотря на отсутствие веры. У этих групп нравственный приоритет. На третьем месте те, кто, несмотря на наличие веры, не может избавиться от древнего примитивного рационального страха. А уже за ними, без медалей, без права голоса, в глубокой заднице те из нас, кто боится смерти и не имеет веры.

Я уверен, что мой отец боялся смерти, а мать, почти наверняка, нет: больше смерти она боялась бессилия и зависимости от других. И если мой отец был страшащимся смерти агностиком, а моя мать — бесстрашной атеисткой, эта разница продублировалась в их двух сыновьях. И брату, и мне уже за шестьдесят, и я только недавно — несколько страниц назад — спросил его, что он думает о смерти. Когда брат ответил: «Меня вполне устраивает настоящее положение вещей», имел ли он в виду, что его устраивает его собственное исчезновение? И примирился ли он, благодаря погружению в философию, с краткостью жизни и неизбежностью собственного конца, скажем, в ближайшие тридцать лет?

«Тридцать лет — это слишком щедро, — отвечает он (ну, я округлил в большую сторону и для его, и для собственного спокойствия). — Я предполагаю, что умру в ближайшие лет пятнадцать. Примирился ли я с этим фактом? Примирился ли я с тем, что прекраснейший бук, который я вижу в окно каждый день, сгниет в ближайшие пятьдесят лет? Не думаю, что примирение здесь mot juste[21]: я знаю, что это произойдет, и ничего не могу с этим поделать. Я не то чтобы приветствую это, но и не тревожусь по этому поводу — и не могу представить себе ничего, что подошло бы лучше (безусловно, не вечная квазижизнь в компании святых — что может быть менее привлекательным?)».

Как быстро мы с ним — дети одной плоти, выпускники одной школы и одного университета — разошлись в разные стороны. И пусть мой брат рассуждает о смертности философски (в обоих смыслах), пусть он дистанцируется от собственного окончательного распада, уподобляя себя буку, не думаю, что причиной такого подхода служит целая жизнь философствования и философии. Подозреваю, что мы с ним такие, какие есть, потому что мы были такими с самого начала. По ощущениям все, конечно же, иначе. Вы появляетесь на свет, осматриваетесь, производите некоторые умозаключения, избавляетесь от старого вздора, учитесь, размышляете, наблюдаете, принимаете решения. Вы верите в свои возможности и свою независимость в суждениях; вы сами создали себя. Таким образом, с годами мой страх смерти стал важной частью меня, и я бы мог отнести его на счет постоянной работы своего воображения, в то время как бесстрастность моего брата перед лицом смерти стала важной частью его личности, что он, наверное, приписывает своему логическому мышлению. Хотя, вероятней всего, я таков благодаря нашему отцу, а он таков благодаря нашей матери. Спасибо за гены, папа.

«Я не могу представить себе ничего, что подошло бы больше <чем исчезновение>», — говорит мой брат. Ну я-то могу себе представить кучу всего, что подошло бы лучше полного стирания с лица земли в ближайшие пятнадцать (его прикидка) или тридцать лет (мой братский подарок). Как насчет того, чтобы пережить этот бук для начала? Как насчет выбора умереть, когда захочется самому, когда уже надоест: жить себе двести, триста лет, а затем иметь право командовать собственной эвтаназией: «Ну давай уже» — в удобное вам время? Почему не представить себе вечную квазижизнь в разговорах с великими философами и великими романистами? Или какую-нибудь версию реинкарнации — смесь буддизма и «Дня сурка», — в которой вы проживаете свою жизнь заново, зная, как она прошла в первый раз, но имея возможность что-нибудь подправить после репетиции? Право на новую попытку, чтобы поступать по-другому. В следующий раз я мог бы воспротивиться притязаниям брата на филателистское первородство и начать собирать что-нибудь отличное от Остального Мира. Я мог бы стать иудеем (или попытаться, или притвориться). Я мог бы раньше уйти из дома, жить за границей, завести детей, не писать книг, выращивать буки, вступить в общину идеалистов, спать все время не с теми людьми (или хотя бы с некоторыми из не тех людей), стать наркоманом, обрести Бога, ничего не делать. Я мог бы открыть для себя совершенно новые виды разочарования.