Самопознание
Со времени появления книг Гейдеггера и Ясперса, и особенно Сартра во Франции экзистенциальная философия стала модной. Происхождение ее возводят к Кирхегардту, который был оценен послевоенным поколением, пережившим угрожаемость человека, страх, ужас, отчаяние. Я всегда был экзистенциальным философом, и за это на меня нападали. Думаю также, что русская философия в наиболее своеобразных своих течениях всегда склонялась к экзистенциальному типу философствования. Это, конечно, наиболее верно по отношению к Достоевскому как философу, а также к Л. Шестову. Тема экзистенциальной философии совсем не нова. Всегда существовали философы, которые вкладывали в свою философию себя, то есть познающего как существующего. Блаженный Августин, Паскаль, отчасти Мен-де-Биран и Шопенгауер были экзистенциальными философами. Да и у всех подлинных философов был этот элемент, даже у Спинозы и Гегеля. Но как раз те современные философы, от которых произошла экзистенциальная философия, Гейдеггер и Ясперс, представляются мне наименее экзистенциальными философами, Ясперс более. Получив от Кирхегардта «экзистенциальность», Гейдеггер захотел выразить проблемы экзистенциальных философов в категориях академической рациональной философии. Он налагает рациональные категории на экзистенциальный опыт, к которому они не применимы, и создает невыносимую терминологию. Терминология оказывается оригинальнее мысли. Гейдеггер, конечно, обладает несомненным философским талантом, у него есть большая напряженность и сосредоточенность мысли. Ясперс – человек, потрясенный экзистенциальным опытом Ницше и Кирхегардта. Но, согласно созданному им самим различению между типами философии профетической и научной, он принадлежит к типу философии научной. Он тонкий мыслитель, более всего психолог. Впрочем, он «экзистенциальное» Гейдеггера и мне ближе. Я называю экзистенциальным философом того, у кого мысль означает тождество личной судьбы и мировой судьбы. Как я говорил уже, это есть прежде всего преодоление объективации. Существование не может быть объектом познания, оно субъект познания или, еще глубже, находится вне распадения на субъект и объект. Меня никогда не интересовал объект, познание объекта, меня интересует судьба субъекта, в котором трепещет вселенная, смысл существования субъекта, который есть микрокосм. На мою философскую мысль никогда не имел никакого специального влияния ни Кирхегардт, которого поздно читал и манера писать которого меня раздражает, ни Гейдеггер и Ясперс. Истоки мои иные. Я никогда не был «чистым» философом, никогда не стремился к отрешенности философии от жизни. Наоборот, я всегда думал, что философское познание есть функция жизни, есть символика духовного опыта и духовного пути. На философии отпечатываются все противоречия жизни, и не нужно их пытаться сглаживать. Философия есть борьба. Невозможно отделить философское познание от совокупности духовного опыта человека, от его религиозной веры, от его мистического созерцания, если оно есть у человека. Философствует и познает конкретный человек, а не гносеологический субъект, не отвлеченный универсальный дух. И Платон, и Декарт, и Спиноза, и Кант, и Гегель были конкретные люди, и они вкладывали в свою философию свое человеческое, экзистенциальное, хотя бы не хотели в этом сознаться. Когда случается так, что философ как человек является верующим христианином, то совершенно невозможно, чтобы он забыл об этом в своей философии. Мистик будет мистиком и в своей философии. Воинствующий атеист будет таким и в своей философии: философия, в сущности, всегда была религиозной или в положительном, или в отрицательном смысле. Философия нового времени, начиная с Декарта, была в известном смысле более христианской, чем средневековая схоластическая философия. В средневековой схоластической философии христианство не проникло еще в мысль и не переродило ее, это была все еще греческая античная, дохристианская философия. Дохристианской была и средневековая общественность. В философии нового времени христианство проникает в мысль, и это выражается в перенесении центральной роли с космоса на человека, в преодолении наивного объективизма и реализма, в признании творческой роли субъекта, в разрыве с догматическим натурализмом. Кант очень христианский философ, более христианский, чем Фома Аквинат. Христианская философия есть философия субъекта, а не объекта, «я», а не мира; философия, выражающаяся в познании искупленности субъекта-человека из-под власти объекта-необходимости.
Я не раз задавал себе вопрос, верно ли было бы меня назвать романтиком в философии. Совершенно ясно, что меня нельзя назвать классиком. У меня есть несимпатия к классицизму. Но что такое романтизм? Нет ничего более неопределенного и даже не поддающегося определению. В неприятной реакции против романтизма, которая сильна была между двумя войнами, романтизмом называли все, что не нравилось и вызывало осуждение. В конце концов под обвинение в романтизме подпадало все, что было значительного, талантливого, оригинального в мировой литературе и мысли новых веков, особенно XIX века, ненавистного для врагов романтизма. Особенно Э. Сейлльер в своих многочисленных трудах о романтизме и империализме изощрился в обвинениях в романтизме всех и вся. Все происходят от Ж.Ж. Руссо и несут на себе проклятие руссоизма. Когда я встречался с этой реакцией против романтизма, явлением глубоко реакционным, то я сознавал себя романтиком и готов был воевать за романтизм, видя в нем выражение человека и человечности. Но вот русский культурный ренессанс начала XX века можно назвать русским романтизмом, и он бесспорно нес на себе романтические черты. В отношении к романтизму этих течений, с которыми я был жизненно связан, я себя часто чувствовал антиромантиком, не классиком, конечно, но реалистом и противником иллюзорности и возвышенного вранья. Самая проблема романтизма и классицизма, играющая такую роль во французском сознании, представляется мне преувеличенной и неверно поставленной. Ни один великий писатель не может быть определен термином «классик» или «романтик» и не вмещается в эти категории. Совершенно невозможно сказать, является ли классиком или романтиком Шекспир и Гёте, Л. Толстой и Достоевский. Категории классицизма и романтизма особенно не применимы к русской литературе. Эти термины двусмысленны и многосмысленны. Меня это сейчас интересует в отношении к философии.
Но обычные определения романтизма во Франции меня не удовлетворяют. Я не произошел от Руссо, не верю в естественную доброту человеческой природы, не считаю природу «божественной» и не обоготворяю силу жизни, мне чужда экзальтация эмоциональной жизни, я не признаю абсолютного примата эстетики и искусства. Обычно романтизм считают восстанием природы вообще, человеческой природы с ее страстями и эмоциями против разума, против нормы и закона, против вечных и общеобязательных начал цивилизации и человеческого общежития. Для меня совсем иначе ставится вопрос. Я никогда не говорил о восстании «природы», восстании инстинктов против норм и законов разума и общества, я говорил о восстании духа. Я утверждаю примат духа и над природой, и над обществом и цивилизацией. «Природа», не преображенная природа есть необходимость, она подчинена каузальным связям (определение Канта). Дух же есть свобода. И я всю жизнь проповедовал восстание против власти необходимости природы и общества. Я не очень любил немецкий романтизм, Фр. Шлегеля, Новалиса, даже Шеллинга и Шлейермахера, мне чужда их идеализация «органического», которую я считаю реакционной. Понятие природы совершенно условно, и оно употребляется как символ восстания против давящего рационализма и норм цивилизации, как право раскрытия творческой индивидуальности. Но я решительно предпочитаю употреблять символику духа, а не природы. Должен оговориться, что природу я ставлю выше кошмарных законов цивилизации и общества. Мой романтизм есть романтизм свободы. Я готов соединиться с романтизмом в отрицательной борьбе за освобождение индивидуальности от гнета законности. Но я иначе понимаю положительные цели освобождения. Романтики не понимают по-настоящему принципа личности и свободы. Нужно стать по ту сторону романтизма и классицизма, натурализма и рационализма. Эта проблема, которая меня всю жизнь мучит. Моя собственная природа, вероятно, должна быть признана скорее романтической, чем классической, если сохранять эту терминологию. Но это требует большей индивидуализации, понятие романтического тут ограничительное. В чем-то самом главном в своем духовном и познавательном пути я отличаюсь от преобладающего типа романтиков. Я все-таки всю жизнь искал истину и смысл; «что» было для меня важнее, чем «как». Но истина и смысл не были для меня законом и нормой разума. Люди романтического типа более всего стремятся пережить состояние экстатического подъема, независимо от того, связано ли это с достижением истины и смысла. Это есть экзальтация эмоциональной жизни. Для меня же был ценен экстатический подъем, направленный на «что», на истину и смысл. Эмоциональная экзальтация сама по себе меня даже отталкивала. Вяч. Иванов, самый большой знаток религии Диониса, определяет дионисизм как экстаз, для которого важно «как» и безразлично «что». Вот это мне всегда было чуждо. Мне чужда пантеистическая тенденция, свойственная столь многим романтикам. Я никогда не хотел раствориться ни в какой первостихии, стихии ли космической или стихии социального коллектива. Слишком сильно у меня было чувство личности и чувство свободы. Отсюда и значение этического момента, всегда связанного с личностью и свободой. Поэтому у меня всегда были разногласия и столкновения с «романтиками» моей эпохи. Об этом еще буду говорить. Отсюда и мое одиночество, которое мне трудно преодолеть. Никогда «природа», «жизнь», инстинкт, коллективная стихия не были для меня Богом. Истина была для меня Богом, Истина, возвышающаяся над всем. Но Истина может вочеловечиться.
Глава V. Обращение к революции и социализму. Марксизм и идеализм
Я чувствую невозможность выдержать план этой книги и держаться хронологической последовательности. После того как я ушел из мира дворянско-аристократического, я, прежде всего, пришел к уединению. Мне казалось, что я ни с кем ничего общего не имею. Я не встречал близких мне по духу людей. В самом начале моего духовного пути у меня не было встреч с людьми, которые имели бы на меня влияние. Общался я главным образом с женщинами, которые меня менее отталкивали и давали иллюзию понимания. Женщины были моими главными почитательницами. Я не употребляю слово «последователями», потому что последователей у меня не было. Я говорил уже, что никогда не имел склонности к товариществу и не имел товарищей. Но в моей жизни наступил момент, когда я вышел из уединения и вступил в мир общественный, революционный. Какие основания, заложенные в моей природе, побудили меня вступить на этот путь? Моя революционность, которая в нынешний звериный мировой период еще возросла, представляется мне явлением сложным, и она, вероятно, носит иной характер, чем у большей части русской революционной интеллигенции. Революционность, присущая моей природе, есть прежде всего революционность духовная, есть восстание духа, то есть свободы и смысла, против рабства и бессмыслицы мира. Я, в сущности, в малой степени был политическим революционером, и был мало активен в наших политических революциях. У меня было даже революционное восстание духа против этих революций. Иногда они мне казались духовно реакционными. Я обличал в них нелюбовь к свободе, отрицание ценности личности. Во мне всегда была двойственность, была революционность и были сохранившиеся во мне аристократические инстинкты. Странно то, что эта двойственность никогда не вызывала во мне рефлектирующего раздвоения, которое вообще чуждо моему характеру. Источник своей революционности я всегда видел в изначальной невозможности принять миропорядок, подчиниться чему-либо на свете. Отсюда уже видно, что это революционность скорее индивидуальная, чем социальная, это есть восстание личности, а не народной массы. В моей натуре всегда был бунтарский и протестующий элемент, и он был направлен и против рабства в революции. В разгар коммунистической революции мне однажды сказал бывший социалист-революционер, склонный к оппортунистическому приспособлению к советской власти: «По натуре вы революционер, я же совсем не революционер». Он, очевидно, имел в виду мою неспособность к конформизму и приспособлению. Независимость и неприспособляемость для меня так естественны, что я не видел в этом никакой особенной заслуги. Я даже всегда удивлялся, когда мне говорили, что какая-нибудь моя статья или какое-нибудь мое выступление очень смелы. У меня всю жизнь было абсолютное презрение к так называемому «общественному мнению», каково бы оно ни было, и я никогда с ним не считался. Для меня даже не существовало вопроса об отношении к «общественному мнению». При таком складе характера трудно быть политиком. И политика революционная имеет свое деспотическое «общественное мнение», и от него рабски зависят профессиональные революционеры. В сущности, у меня отвращение к «политике», которая есть самая зловещая форма объективации человеческого существования, выбрасывание его во вне. Она всегда основана на лжи. Но мое отвращение к политике приводило не к уходу из мира, а к желанию опрокинуть этот мир, изменить его. Политика в значительной степени есть фикция, владеющая людьми, паразитарный нарост, высасывающий кровь из людей. Чисто политические революции отталкивали меня не только практикуемыми средствами борьбы, отрицанием свободы и прочим. Меня отталкивало более всего, что они не являются духовными революциями, что дух ими совсем отрицается или остается старым. Все политическое устройство этого мира рассчитано на среднего, ординарного, массового человека, в котором нет ничего творческого. На этом основаны государство, объективная мораль, революции и контрреволюции. Вместе с тем есть правда, есть божественный луч во всяком освобождении. Революции я считаю неизбежными, они фатальны при отсутствии или слабости творческих духовных сил, способных радикально реформировать и преобразовать общество. Но всякое государство и всякая революция, всякая организация власти подпадает господству князя мира сего.
У меня было раннее сознание того, что мир, общество, цивилизация основаны на неправде и зле. Я много читал книг по истории, но чтение это было для меня мучительно. История представлялась мне наполненной преступлениями и ложью, хотя я и признавал смысл истории и философию истории считал своей специальностью. Мне чуждо было переживание священных исторических традиций. Одно время я делал усилия признать какие-то священные традиции, но мне это никогда не удавалось и вызывало отвращение. Я всегда был и оставался человеком духовно рожденным после веков просвещения, критики и революции. Я преодолел рационализм «просвещения», но это было гегелевское Aufhebung[17], то есть я не мог быть до «просвещения» или делать вид, что я «до». Некоторые религиозные течения начала XX века делали вид, что они пребывают в наивной, докритической стихии, имитировали народный примитивизм. Мой иррационализм или сверхрационализм прошел через «просвещение», не в смысле французских течений XVIII века, а в смысле Канта, который формулировал вечную правду «просвещения» и с ней связывал свое учение об автономии. Я изначально был «автономен», антиавторитарен, и ни к какой авторитарности меня принудить нельзя было. Большое значение имел для меня Л. Толстой в первоначальном моем восстании против окружающего общества. Я никогда не был толстовцем в собственном смысле слова и даже не очень любил толстовцев, которые были мне чужды. Но толстовская прививка у меня была, и она осталась на всю жизнь. Она сказывалась в моем глубоком презрении ко всем лжесвятыням и лжевеличиям истории, к ее лжевеликим людям, в моем глубоком убеждении, что вся эта цивилизационная и социализированная жизнь с ее законами и условностями не есть подлинная, настоящая жизнь. Но вместе с тем у меня было чувство истории, которого у Л. Толстого не было. Аристотель говорит в своей, во многих отношениях замечательной, «Политике»: «Человек есть естественно животное политическое, предназначенное к жизни в обществе, и тот, кто по своей природе не является частью какого-либо государства, есть существо деградированное или превосходящее человека». Аристотель считает такое существо неспособным ничему подчиняться. Я не считаю себя ни существом, стоящим ниже человека, ни существом, стоящим выше человека, но я очень близок к тому случаю, о котором пишет Аристотель. Тут сказывается, впрочем, огромное различие сознания античного и сознания христианского периода истории. Это также различие русского и западного человека. Русские не принимают миропорядка, как принимают люди западной цивилизации.
Я рано почувствовал разрыв с дворянским обществом, из которого вышел, мне все в нем было не мило и слишком многое возмущало. Когда я поступил в университет, это у меня доходило до того, что я более всего любил общество евреев, так как имел, по крайней мере, гарантию, что они не дворяне и не родственники. Когда ко мне приходил товарищ еврей, то моя мать задавала традиционный вопрос: «Est-ce un monsieur ou ce n’est pas un monsieur?»[18] Я до такой степени терроризовал мою мать тем, чтобы она никогда не употребляла слова жид, что она даже не решалась говорить еврей и говорила «израелит». С нелюбовью к дворянам связана у меня была также нелюбовь к военным. Я решил выйти из кадетского корпуса и держать экзамен на аттестат зрелости для вступления в университет, что было нелегко вследствие моих плохих способностей к пассивному усвоению чего-либо. Моим основным аффектом, который первее и сильнее всех умственных теорий и всех сознательных верований, было с детства присущее мне отвращение к государству и власти. Иногда мне кажется, что тут сказывается феодальная закваска. Когда я еще мальчиком подходил к какому-нибудь государственному учреждению, хотя бы самому невинному, то я уже находился в состоянии отвращения и негодования и хотел разрушения этого учреждения. У меня не могло быть никакого ressentiment, я принадлежал к привилегированному, господствующему классу, моя семья находилась в дружеских отношениях со всеми генерал-губернаторами и губернаторами. Всякое государственное учреждение представлялось мне инквизиционным, все представители власти – истязателями людей, хотя в семейных отношениях, в гостиных светского общества я встречал этих представителей власти как людей часто добродушных и любезных. Я не любил светского общества по другим причинам, но светское общество, связанное еще с патриархальным бытом, представлялось мне чем-то совсем иным, чем государство. В функциях власти все люди преображались в сторону полузвериную. Жандармский генерал Н. делал визиты моим родителям, был любезен при встрече со мной. Но совершенно другой вид у него был, когда его видели в тюрьме и при допросах. Мне никогда не импонировало никакое положение в обществе, никакой иерархический чин, никакая власть, никакая историческая массивность. В такой крайней форме это свойство, вероятно, редко встречается. Я заметил, что даже революционерам часто импонируют иерархические чины, хотя и при отрицательном знаке. Революционеры же, победившие в революции, сами легко делаются важными иерархическими чинами. Мне никогда не импонировали иерархические чины даже в функциях более высокого порядка: академики, ученые степени, широкая известность писателей и прочее. Вообще мне чуждо иерархическое чувство, всякое различие людей по положению в обществе, вне личных качеств людей. Мне неприятно, даже когда какое-то иерархическое положение видят во мне самом. Я всегда терпеть не мог «символов» в человеческих обществах, условных знаков, титулов, мне они представлялись противными реальностями. Меня возмущало освящение «эмпирической» действительности, действительности государственной, бытовой, внешне церковной, как будто за злой эмпирикой стоит добрая сущность. Обыкновенно думали, что человек может быть дурным, но представляемый им чин хорош. Я же думал и думаю, что к плохому человеческому прибавляется еще плохое чина. Я имею в виду всякий чин, в том числе и чин революционный. Священно не общество, не государство, не нация, а человек. Мне метафизически присуща анархическая, персоналистически-анархическая тенденция, она так же присуща мне сейчас, как была присуща, когда я был мальчиком и юношей. Но то, что можно было бы назвать прекраснодушной, оптимистической анархической утопией, мне чуждо. Если что-нибудь мне свойственно, так это хилиастическая надежда.
Революционный период моей молодости очень способствовал моральному оформлению моей личности. Революционные убеждения и революционная атмосфера породили во мне особенную настроенность, особенное отношение к возможным испытаниям в будущем, вообще особенное отношение к ожиданиям в будущем. В такой форме эта настроенность впоследствии у меня не повторялась. Но создался закал личности. Интересно, что христианский период моей жизни такого рода закала не создавал. То, что я говорю, связано с революционной аскезой русской интеллигенции, которая не есть обыкновенная аскеза, а аскеза выносливости в отношении к преследованиям. Другим, конечно, революционная аскеза свойственна была в гораздо большей степени, чем мне, которому особенных страданий от преследований выносить не пришлось. Я хотел бы, чтобы меня верно поняли. Мою революционную молодость я не считаю вообще аскетической, не считаю аскетической даже в революционном смысле. Но вот что у меня несомненно было и что оставило во мне след на всю жизнь, как оставляет след первая любовь. Когда я представлял себе мое будущее, когда мечтал о будущем, то чаще всего мне представлялось, что придется страдать и нести жертвы во имя убеждений. Я приучал себя к мысли, что меня может ожидать тюрьма, ссылка, внешне тяжелая жизнь. И меня это никогда не пугало. Я никогда не представлял себе карьеры в каком-то внешнем смысле, какого-либо внешнего процветания. Я никогда не подготовлял себя к какому-либо положению в обществе. У меня на всю жизнь осталось отвращение к тому, что называют «занять положение в обществе». Это претило не только моему революционному чувству, но и моему аристократическому чувству. Мое во многих отношениях привилегированное положение я часто переживал, как вину. Но я никогда не собирался быть профессиональным революционером. Для этого я был слишком теоретиком, мыслителем, идеологом. Такова и была моя роль. Но я чувствовал глубокий разрыв не только с дворянским обществом, но и с так называемым либеральным и даже радикальным обществом, которое все-таки было обществом легальным, которое пользовалось благами жизни, не подвергаясь никаким опасностям, несмотря на свою оппозиционность. Помню, что к легальному марксизму я относился с некоторым пренебрежением. Еще будучи студентом, но уже начав свою литературную деятельность, я попал, в одну из своих первых поездок в Петербург, на литературный вечер радикальных и даже марксистских кругов. Повел меня туда М. Туган-Барановский. Это было связано, главным образом, с кругом журнала «Мир Божий», тогда печатавшим уже марксистские статьи. В «Мире Божьем» я сам начал печататься. Петербургский литературный вечер вызвал во мне чувство чуждости, отталкивания, мне все казалось не настоящим. Впрочем, это чувство было у меня впоследствии относительно всех общественных кругов, с которыми я соприкасался. То, что я называю революционным закалом личности в моей молодости, по своим моральным и психологическим последствиям шире и глубже революционности в собственном смысле слова. Именно эта закваска вызывала во мне всегда отталкивание от либерально-радикального общества литераторов, адвокатов, профессоров, и в заграничный период – от общества парламентских политиков. Эта же закваска определила мое непримиримое отношение к властвующему коммунизму. Впоследствии я думал, что возможен религиозный разрыв с обществом, которое пользуется благами действительности в форме ли охранения или в форме оппозиции. Но я не представлял себе этого как монашеский аскетизм. Мне также совершенно чужд пуританизм. Я сейчас склонен думать, что одни и те же мотивы привели меня к революции и к религии. И в том и другом случае я отталкивался от довольства «миром сим», хотел выйти из этого мира к иному миру. Но в этом отношении у меня были периоды более острые и менее острые. Отвращение к тому, что называется «буржуазностью», не только в социальном, но и в духовном смысле, всегда было моим двигателем. Социализм и коммунизм, христианство и православие также могут быть буржуазными. Я всегда не любил силу в этом мире, не любил торжествующих. И я всегда сознавал мучительное столкновение между силой и ценностью: бóльшую силу ценности низшей, меньшую ценность силы высшей. Было время, когда меня соблазняло вычитанное из «Бесов» – аристократ в революции обаятелен. В этом был своеобразный романтизм.
Еще до моего поступления в университет и до встречи с марксистскими кругами у меня определились революционные и социалистические симпатии. Обоснование социализма у меня было этическое, и это этическое начало я перенес и в мой марксизм. Из идеологов народнического социализма прошлого я читал главным образом Н. Михайловского. Я ценил его как социолога, хотя его философские основы мне казались слабыми. Михайловский принадлежал к эпохе 70 годов, когда у нас господствовал позитивизм О. Конта, Д.С. Милля, Герберта Спенсера. Я же исходил от Канта и немецкого идеализма. В «Субъективном методе в социологии» была угадана несомненная истина, но выражена философски беспомощно. Интересна также теория «борьбы за индивидуальность», утверждавшая примат индивида над обществом. Михайловский, подобно Герцену, был защитником индивидуалистического социализма. Для меня это было приемлемее других форм социализма. Проблема конфликта личности и общества мне представлялась основной. С такого рода настроениями произошла у меня встреча с возникшим в России марксизмом. Это был 1894 год. Я почувствовал, что подымается в русской жизни что-то новое и что необходимо определить свое отношение к этому течению. Я сразу же начал много читать и очень быстро ориентироваться в марксистской литературе. На первом курсе университета я сошелся с товарищем по естественному факультету, Давидом Яковлевичем Логвинским. Это был единственный человек, с которым у меня установились дружеские отношения. Он был умственно очень одарен, многими головами выше других студентов. С ним возможно было общение на довольно высоком уровне. Это общение давало мне много в вопросах социологических.
Д.Я.Л. был колоссального роста и с очень узкой грудью. Такое сложение располагало к заболеванию туберкулезом. Позже меня он был арестован по делу социал-демократической типографии. После длительного тюремного заключения был сослан в Сибирь, где умер от туберкулеза. Это одна из мучительных русских историй. Я сохраняю память о Логвинском, как об одном из замечательных людей среди молодежи того времени. С ним были связаны мои студенческие годы, марксистский период моей жизни. В нем не было узости, у него были широкие интересы. Я видел его между тюрьмой и ссылкой. Но тогда уже обнаружился у меня решительный поворот к идеализму. Я с огорчением заметил, что ему это показалось чуждо, и что-то надорвалось в наших отношениях. Моему отцу благодаря связям удалось выхлопотать улучшение его положения в Сибири. Но это не помогло. Через Д. Логвинского я вошел в общение с группой студентов, близких к марксизму. К этой группе принадлежал А. Луначарский. Тогда открылась эра бесконечных русских интеллигентских споров. Вспоминаю мое первое впечатление от соприкосновения с русским марксизмом. Я был на докладе в частной квартире одного поляка, который потом был вместе со мной сослан в Вологодскую губернию. Это был первый марксистский доклад, который я слышал. Он вызвал во мне не только отталкивание, но и настоящую тоску. В марксистский период я испытывал не раз ту же тоску. Это было чувство удушья, отсутствия воздуха, свободы дыхания.
Я не раз задавал себе вопрос, что побудило меня стать марксистом, хотя и не ортодоксальным и свободомыслящим? Вопрос сложный. Особенная чувствительность к марксизму у меня осталась и доныне. Я не мог примкнуть к социалистам-народникам или социалистам-революционерам, как они стали именоваться. Мне был чужд психологический тип старых русских революционеров. Я не был народником по своим взглядам. Кроме того, меня отталкивал пункт о терроре, к которому я всегда относился отрицательно. Марксизм обозначал совершенно новую формацию, он был кризисом русской интеллигенции. В конце 90 годов образовалось марксистское течение, которое стояло на гораздо более высоком культурном уровне, чем другие течения революционной интеллигенции. Это был тип, мало похожий на тот, из которого впоследствии вышел большевизм. Я стал критическим марксистом, и это дало мне возможность остаться идеалистом в философии. Для старых поколений русских революционеров революция была религией. Для меня революция не была религией. Произошла дифференциация разных сфер и освобождение сферы духовной культуры. Марксизм того времени этому способствовал. В марксизме меня более всего пленил историософический размах, широта мировых перспектив. По сравнению с марксизмом старый русский социализм мне представлялся явлением провинциальным. Марксизм конца 90 годов был несомненно процессом европеизации русской интеллигенции, приобщением ее к западным течениям, выходом на больший простор. Я был очень антинационалистически настроен и очень обращен к Западу. Маркса я считал гениальным человеком и считаю и сейчас. Я вполне принимал марксовскую критику капитализма. Марксизм раскрывал возможность победы революции, в то время как старые революционные направления потерпели поражение. У меня была потребность осуществлять в жизни свои идеи, я не хотел оставаться отвлеченным мыслителем. Все это в совокупности толкало меня в сторону марксизма, в который я никогда вместиться не мог. Я начал читать лекции и доклады членам Киевского социал-демократического комитета, и меня считали идейным руководителем. В одну из своих поездок за границу я привез большое количество социал-демократической литературы в фальшивом дне сундука. Вспоминаю странное явление. В рабочей среде в то время обнаружилось течение, враждебное интеллигенции, требовавшее самостоятельной активности рабочих. Ярким представителем этого течения был типографский рабочий Л. Это был очень высокий красно-рыжий еврей. Он особенно отрицательно относился к интеллигентам социал-демократам. Но он почему-то особенно любил ходить ко мне и даже надеялся, что я возглавлю это течение. Это странно, потому что по внешнему своему обличью я был дальше других социал-демократов интеллигентов от рабочей среды, я все-таки был барином и человеком интеллектуальным более всех. Л. прощал мне мои философские ереси и даже интересовался ими. Я несколько раз замечал, что мне было легче общение с народным слоем, чем другим интеллигентам. Я не берусь этого вполне объяснить. Но отчасти это, вероятно, связано с тем, что во мне меньше было свойств касты интеллигенции, которые казались чуждыми народной рабочей среде и связаны с желанием быть руководителями. Самое же главное, что мне свойственно абсолютно равное отношение ко всем людям, я ни к кому не относился свысока.
Я никогда не думал, что мне приходилось испытывать особенные преследования и «страдания за идею». Но я все-таки сидел в тюрьме, был в ссылке, имел неприятный судебный процесс, был выслан из моей родины. Это много для философа по призванию. Профессиональные революционеры переживали безмерно больше, им больше приходилось страдать, но философы обыкновенно вели более спокойную жизнь. По личному опыту должен сказать, что тюрьма в старом режиме была более патриархальным и мягким учреждением, чем усовершенствованная тюрьма в советском режиме. Были, конечно, ужасы Петропавловской крепости и Алексеевского равелина. Этого опыта я не имею. Но в среднем соотношение мне представляется таким. В старом режиме стража тюрьмы состояла из довольно добродушных русских солдат, которые видели в заключенных не «врагов народа», а врагов правительства, начальник тюрьмы управлял патриархально, если не был особенным зверем, что, конечно, случалось. В режиме советском, революционном, стража тюрьмы видела в заключенных «врагов народа» и революции, и управление тюрьмы было отнюдь не патриархальным, оно отражало диктатуру и террор. Первый раз я был арестован в Киеве всего на несколько дней как участник большой студенческой демонстрации. Арестованы были все и сидели вместе в арестантских ротах. Шли на демонстрацию с таким чувством, что, может быть, будут стрелять и что не все вернутся живыми. Нас окружили казаки и были некоторые столкновения. Но все кончилось пустяками. Я пошел на демонстрацию по чувству долга. Я почти никакого участия не принимал в студенческом движении, которое носило очень организованный характер. Социал-демократы не считали студенческое движение своим и относились к нему немного свысока. Настоящим революционным делом они считали пропаганду и агитацию среди рабочих. В 1898 году я был арестован по первому в России большому социал-демократическому делу и исключен из университета. Арестовано было около 150 человек. Весь социал-демократический комитет был арестован. Арестованные мужчины первые дни сидели вместе, в большом помещении Лукьяновской тюрьмы, на окраине города. Киев был одним из главных центров социал-демократического движения того времени, там была подпольная типография, издавалась революционная литература, были сношения с эмиграцией, с группой Плеханова, Аксельрода и В. Засулич. Когда я ездил за границу, то в Швейцарии встречался с основателями и главарями русской социал-демократии. В это время Ленин был в ссылке в Сибири и не мог играть руководящей роли, которую играл потом. Этим объясняется, что с Лениным у меня не было никакого соприкосновения. Да и я изначально принадлежал к другому течению в марксизме. Вспоминаю об аресте, как о пережитом большом подъеме, почти экстазе. Я никогда не испытывал больше такого чувства связи с communauté[19], я был наименее индивидуалистически настроен. При аресте и допросах, как и во всех катастрофических событиях жизни, я по характеру своему не склонен был испытывать состояние подавленности, наоборот, у меня всегда был подъем и воинственная настроенность. Так было и когда я был арестован в советский период. Но состояние, которое испытал я и многие другие, когда социал-демократы в большом количестве были водворены в тюрьму, заключало в себе что-то совсем особенное, что сейчас должно казаться смешным. У нас совсем не было такого чувства, что мы провалились, наоборот, настроение у нас было победное, нам казалось, что начинается новая эра в освободительном движении, что повсюду, и даже в Западной Европе, будет резонанс на наш арест. Без преувеличения могу сказать, что чувствовал себя в тюрьме очень приятно. Первые дни в огромном общем помещении я прочел ряд докладов. На следующий день после ареста к нам приехал киевский генерал-губернатор генерал-адъютант Драгомиров, с которым у моих родителей были довольно близкие отношения. Генерал Драгомиров вошел с жандармским генералом и прокурором. Он сказал нам целую речь, из которой мне запомнились слова: «Ваша ошибка в том, что вы не видите, что общественный процесс есть процесс органический, а не логический, и ребенок не может родиться раньше, чем на девятом месяце». Жандармский генерал, который терпеть не мог Драгомирова и делал на него доносы, очень подозрительно на него посмотрел. Потом я был переведен в одиночную камеру, но с открытой дверью в коридор. Тюремный режим был настолько легкий, что мне удавалось проникать в верхний коридор того же корпуса тюрьмы, где сидели дамы, мои хорошие знакомые. Во время прогулки все собирались вместе в тюремном дворе и устраивались настоящие собрания, на которых я обыкновенно бывал председателем. В конце концов я был переведен в настоящее одиночное заключение с запертой дверью. Так прекратилось общение с другими, и я мог читать. Благодаря связи моего отца с генерал-губернатором я был сравнительно скоро освобожден, я сидел всего месяц с чем-то, но освобожден без права выезда из Киева, под надзором полиции до решения моего дела. На допросе жандармский генерал сказал мне, что из моих бумаг следует, что я стремлюсь к низвержению государства, церкви, собственности и семьи. В результате этого дела я был сослан на три года в Вологодскую губернию. Лишь очень немногие были сосланы в Сибирь. Все почти социал-демократы были сосланы в Вологодскую губернию, где мы продолжали общаться. Но дело, которое по обыкновению началось как дело судебное и кончилось в административном порядке, продолжалось около двух лет. За это время я начал писать, написал свою первую статью и первую книгу «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии». В мой марксистский период для меня не существовало тяжести материи и трудности ее преодоления. Эту трудность я более почувствовал в период христианский. Да и вообще марксистский материализм в своей молодости был очень идеалистическим.