Самопознание
Первая моя статья «Ф.А. Ланге и критическая философия в ее отношении к социализму» была напечатана по-немецки в марксистском журнале «Neue Zeit», редактируемом Каутским. Это было в 1899 году. По поводу этой статьи у меня возникла переписка с Каутским. Он очень приветствовал мою статью и писал мне, что возлагает большие надежды на русских марксистов для дальнейшего теоретического развития марксизма. Немецкие марксисты, по его мнению, слишком заняты практической политикой, чтобы иметь возможность развивать теорию. Вряд ли бы он приветствовал то направление, в котором у меня произошло развитие теории. Русские марксисты изначально почувствовали, что я человек не ортодоксальный, не вполне их человек. Идейный конфликт у меня начался довольно рано. Первая книга «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии» с большим предисловием П. Струве, который тоже совершенно повернул к идеализму и спиритуализму, отражала мое миросозерцание того времени, но недостаточно выражала более интимные стороны моего отношения к жизни. Книга представляет опыт синтеза марксизма в критической форме с идеалистической философией Канта и отчасти Фихте. Гегелианцем я совсем не был, как другие марксисты. Наиболее существенным в моей книге было мое крепкое, основоположное убеждение, что истина, добро, красота не зависят от революционной классовой борьбы, определяются не социальной средой, а трансцендентальным сознанием. Я твердо стоял на кантовском à priori, которое имеет не психологический, а логический и этический характер. Но психологическое сознание зависит от социальной среды, от классового положения. Могут быть более или менее благоприятные условия для усвоения истины и справедливости, вкорененных в трансцендентальном сознании. Классовая истина есть нелепое словосочетание. Но может быть классовая ложь, которой и проникнуты буржуазные классы, причастные к греху эксплуатации человека человеком. На этой почве я построил идеалистическую теорию мессианства пролетариата. Пролетариат свободен от греха эксплуатации и в нем даны благоприятные социально-психологические условия для проникновения истиной и справедливостью, определяемых трансцендентальным сознанием. Выходило, что у рабочего класса происходит максимальное сближение и отождествление психологического и трансцендентального сознания. Это было философское обоснование революционного социализма, к которому я стоял ближе других сторонников критического марксизма. Я принимал материалистическое понимание истории, но отказывался придавать ему метафизическое значение и связывать его с материализмом общефилософским. Наряду с мыслями марксистского, социологического характера я защищал независимость истины и независимость философии. Я открывал себе возможность свободного движения мысли в том направлении, по которому я и пошел. Независимость философа я защищал впоследствии и от религиозной ортодоксии. Мой марксизм не был тоталитарным, я не принимал всего. Это очень хорошо почувствовал Плеханов, с которым я в это время встретился в Цюрихе. Он мне сказал, что с такой философией, как моя, нельзя остаться марксистом. В эти годы я постоянно спорил в марксистских кругах с А.В. Луначарским, который тоже был киевлянин. Луначарский не соглашался признать независимость истины от революционной классовой борьбы, а значит, и свободы философа в путях познания. Он видел у меня опасный индивидуализм. Борьба принимала иногда очень острые формы. Я был свирепым спорщиком, и со мной спорить было нелегко. У меня осталось впечатление, что Луначарский чувствовал себя обиженным этими спорами. Нужно, впрочем, сказать, что сам Луначарский не был вполне тоталитарным марксистом. Он соединял Маркса с Авенариусом и Ницше, увлекался новыми течениями в искусстве. Он был человек широко начитанный и одаренный, но на нем лежала печать легкомыслия. Тогда никто еще не предвидел, что Луначарскому предстоит быть народным комиссаром просвещения в правительстве жестокой диктатуры. Сам он менее всего был жестоким, и его, наверное, шокировала деятельность Чека. Он хотел быть покровителем наук и искусств и этим развращал писателей и артистов.
В моей юношеской и столь несовершенной книге «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии» мне все-таки удалось поставить проблему, которая меня беспокоила всю жизнь и которую я потом выразил в более совершенной форме. Проблема следующая. Познание зависит от ступеней социальной общности людей. Общеобязательность познания имеет не только логический, но и социологический характер. Это определяется тем, что познает не трансцендентальный субъект, не универсальный разум, как учил германский идеализм, а конкретный человек с известной душевной структурой, с зависимостью от социальных отношений людей. Никакое à priori само по себе ничего не гарантирует, потому что находится во внечеловеческой, трансцендентальной сфере. Необходимо определить отношение конкретного человека к этому à priori. В конце концов это привело меня к экзистенциальной философии, и я выразил это потом в книге «Я и мир объектов». Нужна социология познания, и я это рано сознал. Еще в марксистский период у меня явилась тоска и дурное предчувствие, связанное с революционным марксистским миром. Все это вело меня к внутреннему перевороту.
Перед ссылкой в Вологду я пережил период подъема и цветения, один из лучших в моей жизни. И он был омрачен, как и вся моя молодость, запутанной драматической ситуацией, но я иногда вспоминаю об этом периоде с радостным чувством, хотя в воспоминаниях для меня вообще есть что-то мучительное. Именно в это время у меня начался внутренний переворот, который я определил бы как раскрытие для меня новых миров, как усложнение душевной жизни и обогащение новой эмоциональностью. Но свою эмоциональность я никогда не умел выразить, всегда давил ее в себе. Как и всегда у меня, это не был только умственный процесс, но связан был со всеми событиями моей жизни. Мне раскрылся новый мир красоты. Вместе с тем во мне все более и более возрастало чувство потустороннего, трансцендентного. Меня все более и более отталкивало миросозерцание, довольствующееся посюсторонним, замкнутым кругом земного мира. Большое значение в то время имело для меня чтение Ибсена. Ибсен глубоко вошел в меня и остался для меня любимым писателем, как Достоевский и Л. Толстой. То, что называли моим индивидуализмом, мое обостренное переживание личной судьбы, было более всего связано с Достоевским и Ибсеном. В это же время я читал Ницше, которого очень пережил и которым переболел. Читал также символистов. Все это меня отдаляло от революционной марксистской среды, с которой я, впрочем, никогда не сливался. Ошибочно было бы думать, что я когда-либо вращался исключительно в этой среде «товарищей». Я всегда общался и с другими кругами. Из представителей академической профессорской философии я еще на первом курсе университета имел близкое общение с Г.И. Челпановым, популярным профессором философии, который с большим успехом читал курс по критике материализма. У него собирались по субботам, я часто у него бывал и мы вели длинные специально философские разговоры. Эти разговоры были мне полезны, я выходил из замкнутости своей мысли. Политически мы расходились, но это было не важно. Челпанов был в философии прежде всего педагогом. Но он был очень живой человек, всем интересовавшийся, он был для того времени новым типом профессора. В это время, перед ссылкой, я познакомился с человеком, который остался моим другом на всю жизнь, быть может, единственным другом, и которого я считаю одним из самых замечательных и лучших людей, каких мне приходилось встречать в жизни. Я говорю о Льве Шестове, который также был киевлянин. В то время появились его первые книги, и меня особенно заинтересовала его книга о Ницше и Достоевском. Мы всегда спорили, у нас были разные миросозерцания, но в шестовской проблематике было что-то близкое мне. Это было не только интересное умственное общение, но и общение экзистенциальное, искание смысла жизни. Общение было интенсивно и в Париже до самой его смерти. С Л. Шестовым были связаны и другие люди, которые имели для меня не философское значение. Перед отъездом в ссылку одна прекрасная женщина сказала мне на прощанье: «Dans la vie rien n’est beau que d’aimer, rien n’est vrai que de souffrir»[20] (из Alfred’a de Musset).
Несмотря на начавшийся во мне духовный кризис, несмотря на усиление во мне интересов, не связанных с марксизмом, этот период перед ссылкой был также периодом наибольшей моей популярности. Когда я читал свой первый публичный доклад, который был главой моей книги «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии», то мне сделали настоящую овацию. Это отчасти было связано с тем, что было известно о моей предстоящей ссылке на север. Потом я знал долгий период непопулярности, когда на меня исключительно нападали и писали обо мне ругательные статьи. Я даже полюбил горький вкус непопулярности. Во времени перед ссылкой было для меня что-то весеннее и многое было обвеяно для меня поэзией. Это распространилось и на первое время вологодской ссылки. Мои мысли и настроения отразились в статье «Борьба за идеализм», напечатанной в «Мире Божьем». Статья эта вызвала негодование в левых кругах интеллигенции, которая в преобладающей своей части была еще староверческой. Эпиграф статьи взят был из моей любимой драмы Ибсена «Строитель Сольнес». Я никогда не был материалистом, не был и позитивистом. Но тут произошел более радикальный разрыв с традиционным миросозерцанием левой интеллигенции, с ее «посюсторонностью». Был провозглашен примат духовных ценностей и ценности красоты, которая всегда была в загоне. Я почувствовал в себе веяние духа, которое в начале XX века создало русский культурный ренессанс. Это было также острое переживание конфликта между личностью и обществом, которое мне было, может быть, более свойственно, чем другим представителям идеалистического движения. Темы о личности и свободе остались моими темами на всю жизнь. Всю мою жизнь я чувствовал, что свойственные мне дары ослабляются при всех общественных комбинациях с людьми, при всяком вмешательстве в политику. И дары эти усиливаются в конфликте и в одиночестве.
В те годы в меня проникло не только веяние Духа, но и веяние Диониса. Эти два веяния во мне соединились и часто противоборствовали. Объяснить это нужно не чтением Ницше, а присущим моей природе дионисическим элементом, хотя и не главенствующим. Мне свойственно переживание мгновений экстаза, это всегда во мне было, несмотря на то, что во мне есть и рассудительность, очевидно, объяснимая моей французской кровью. Характерно, что меня никогда не опьяняло вино. Я мог выпить очень много и никогда не пьянел, оставался трезвым среди пьяных. В этом отношении во мне есть что-то сократовское. Я также никогда не поддавался никакой заразе, особенно коллективной. Меня нельзя загипнотизировать. Я слишком «индивидуалист». Но мне свойственно настоящее опьянение мыслью, опьянение творческим подъемом, опьянение мечтой, опьянение ароматным воздухом. С Ницше у меня всегда было расхождение в том главном, что Ницше в основной своей направленности «посюсторонен», он хочет быть «верен земле», и притяжение высоты оставалось для него в замкнутом круге этого мира. Я же в основной своей направленности «потусторонен», притяжение высоты для меня было притяжением трансцендентным. Интеллектуально, в сознании, Ницше во второй период позитивист, хотя и рафинированный и углубленный, я же метафизик. Может быть, поэтому во мне сильнее дуалистический момент. Я пережил в известный момент состояние, которое называют радостью жизни, подъемом жизненных сил. Но во мне все же не было изначальной любви к «жизни». К жизненному экстазу всегда примешивалось пессимистическое чувство. Радостный подъем жизни в углублении и развитии ведет не к реализации полноты, не к победе, а к гибели. И именно дионисическое веяние привело меня к самому плохому, упадочному периоду моей жизни, который совпадает с последним периодом ссылки и периодом сейчас после ссылки.
Интересно, что период подъема жизненных сил не был для меня периодом подъема творческой мысли. Я сравнительно мало сделал за это время. Много сил я потратил на конфликт с окружающей социальной средой. В центре для меня стояла проблема освобождения индивидуальности, примата личности над обществом. Один мой товарищ по ссылке, типичный представитель революционной интеллигенции, сказал мне: «Неизвестно, что у вас будет на вершине вашей башни, которую вы хотите строить над человеческими жилищами, может быть, это красота». Ему казалось, что он делает страшное предположение. Меня считали безнадежным «индивидуалистом», несмотря на то, что политически я оставался социал-демократом и даже довольно левого оттенка. У меня была сильная реакция против революционного аскетизма русской интеллигенции, который подавлял личность, отрицал ее право на творческую полноту. За много лет до образования у нас большевизма я столкнулся с явлением, которое можно было назвать тоталитаризмом русской революционной интеллигенции, с подчинением личной совести совести групповой, коллективной. Тенденция к подавлению личности всегда была. Когда большая группа ссыльных приехала в Вологду, то возник, между прочим, глупый вопрос о том, нужно ли подавать руку полицмейстеру, и его хотели решить коллективно. Я поставил дело так, что этот вопрос будет для меня решен мной самим, как, впрочем, и все другие вопросы морального характера. Дисциплина революционной интеллигенции была военная, и только этим путем она могла себя сохранить. Я же хотел бороться в одиночку и никаких военных предписаний никогда не соглашался принять. Я не согласовался и не сливался ни с какими социальными группами и не подчинялся никакой групповой морали. Политически я оставался революционером. Но морально я был воинствующим «индивидуалистом». Этот мой «индивидуализм» тоже был революционным, но в особом смысле. Многое я делал нарочно, для вызова против среды ссыльных. Вологда была в это время центром ссылки, и на моих глазах через Вологду прошло огромное количество ссыльных, главным образом социал-демократов, изредка социалистов-революционеров. Ссыльные большей частью направлялись в уездные города Вологодской губернии, иногда в Архангельск, некоторые возвращались из ссылки через Вологду. Я мог делать много наблюдений. Все почти заходили ко мне, в гостиницу «Золотой якорь», где я жил. Были среди ссыльных хорошие, симпатичные люди, все были людьми, верующими в свою идею. Но дышать было трудно в их обществе. Было страшное сужение сознания. Были люди довольно читавшие, но у среднего ссыльного уровень культуры был довольно низкий. То, что интересовало меня, не интересовало большую часть ссыльных. Меня считали индивидуалистом, аристократом и романтиком. Но в Вологде в эти годы были в ссылке люди, ставшие потом известными: А.М. Ремизов, П.Е. Щеголев, Б.В. Савинков, Б.А. Кистяковский, приехавший за ссыльной женой, датчанин Маделунг, впоследствии ставший известным датским писателем, в то время представитель масляной фирмы, А. Богданов, марксистский философ, и А.В. Луначарский, приехавший немного позже меня. Я принадлежал к «аристократии» вместе с Ремизовым, Щеголевым, Савинковым, Маделунгом. А. Богданов и А. Луначарский возглавляли «демократию». «Аристократия» была более независима в своих суждениях от коллектива, более индивидуалистична и свободна в своей жизни, имела связи с местным обществом, главным образом земским, отчасти с театром. Курьезны были мои отношения с А. Богдановым (Малиновским), который впоследствии создал целую философскую систему, синтезировавшую марксизм с эмпириокритицизмом и эмпириомонизмом. А. Богданов был очень хороший человек, очень искренний и беззаветно преданный идее, но по типу своему совершенно мне чуждый. В то время меня уже считали «идеалистом», проникнутым метафизическими исканиями. Для А. Богданова это было совершенно ненормальным явлением. По первоначальной своей специальности он был психиатр. Он вначале часто ходил ко мне. Я заметил, что он мне систематически задает непонятные вопросы, как я себя чувствую по утрам, каков сон, какова моя реакция на то или иное, и тому подобное. Выяснилось, что склонность к идеализму и метафизике он считает признаком начинающегося психического расстройства, и он хотел определить, как далеко это у меня зашло. Но вот что интересно. У самого Богданова впоследствии было психическое расстройство, и он даже некоторое время сидел в психиатрической лечебнице. Со мной же этого не произошло. Я не был психиатром, но сразу заметил, что у Богданова была какая-то маниакальность. Он был тихий и незлобивый помешанный, помешанный на идее. Богданов очень благородно держал себя во время большевистской революции. Он был старым большевиком, участвовал в ряде сборников и журналов вместе с Лениным. Но в эпоху торжества большевизма он оттолкнулся от его уродливых сторон, признал не настоящим и занимал очень скромное положение. Среди вологодских ссыльных моего времени были и другие явления. Один из моих товарищей по ссылке, как я слышал, стал в разгар революции комиссаром Севера, известным своей жестокостью и кровожадностью. Я с ним почти не имел общения, но он производил впечатление добродетельного фанатика. Революционная добродетель иногда приводила его к страшным последствиям. Во время моей ссылки Ленин еще не произвел подбора того объединенного твердокаменной идеологией и железной дисциплиной меньшинства, которое должно было подготовить диктатуру. Человеческий материал этого подбора уже намечался. Но из моих товарищей по ссылке ставший впоследствии большевиком А., недавно еще бывший советским консулом в Париже, производил впечатление очень добродушное. В А. не было ничего свирепого, он любил пиво и вечеринки, интеллектуальными вопросами совсем не интересовался. В Вологде я близко общался лишь с небольшой группой ссыльных, которая составляла «аристократию», в нее входили и некоторые люди, с которыми я был связан еще по Киеву, особенно с В.Г.Т. Кроме того, я бывал в доме председателя губернской Земской управы, где иногда встречал и чиновников, скорее либерального направления. Встречал актрис местного театра. Был особенно дружен с ссыльной В.Д., очень умной и образованной женщиной, настоящим философом. Когда я подъезжал к Вологде, уже после Ярославля, мной овладело очень меланхолическое настроение, навеянное унылой природой, плохой погодой, несмотря на начало весны, неизвестностью, как сложится жизнь в ссылке. Это меланхолическое настроение в Вологде скоро прошло. Меня оставили в самой Вологде вместе с небольшой частью ссыльных, большая же часть ссыльных была распределена по уездным городам огромной Вологодской губернии. Вологодским губернатором в это время был мой дальний родственник и друг моего дяди, граф М.П. Это тоже ставило меня в несколько привилегированное положение. Через месяца полтора я получил бумагу, что могу для поселения выбрать какой-нибудь не университетский город на юге России. Я был очень удивлен и, решив от этого отказаться, остался в Вологде. Оказалось, что мой крестный отец и муж моей тети, генерал свиты Его Величества светлейший князь Н.П. Лопухин-Демидов сказал великому князю Владимиру Александровичу, с которым был близок, что племянника его жены и его крестного сына сослали в Вологодскую губернию, возмущался этим и просил, чтобы меня перевели на юг. Великий князь Владимир Александрович немедленно сообщил об этом товарищу министра внутренних дел и начальнику жандармов. В результате мне предложили переехать на юг. Я считал это для себя морально неприемлемым. Да я и не испытывал особенных страданий от жизни в Вологде, мне даже нравился этот старинный северный городок, очень своеобразный и для меня новый, так как я не знал великорусского севера. Летом я с удовольствием ездил на велосипеде по окрестностям Вологды, главным образом в направлении остатков старинного монастыря. В Вологде я себя чувствовал очень свободно, в некоторых отношениях свободнее, чем в Киеве. Полиция нисколько не беспокоила меня. Я сумел завоевать себе независимость и от диктатуры ссыльных.
Моя первая книга «Субъективизм и индивидуализм в общественной философии» вышла, когда я был в ссылке. Она вызвала много споров, в том числе и споров в круге вологодских ссыльных. Об этой книге много писали. Она сразу же создала мне широкую известность, хотя большая часть критических статей была нападением на меня. Вспоминаю, что одна критическая статья в газете основана была на опечатке в моей книге. Книгу обсуждали в марксистских кружках. Я стал одним из главных выразителей течения, которое С. Булгаков потом назвал «от марксизма к идеализму». Когда я получил экземпляр моей книги, то меня она уже не удовлетворяла. Я пошел дальше в повороте к идеализму, к метафизике, к проблемам духа. Еще до ссылки я ездил на короткое время в Петербург по специальному разрешению, так как я был под следствием. В моей жизни всегда был контраст, связанный с пересечением разных кругов. Я обедал у своего двоюродного брата князя С.В.К. вместе с Треповым, директором одного из департаментов Министерства внутренних дел. Вечером встречался с П. Струве и М. Туган-Барановским. П. Струве отнесся ко мне с большим сочувствием, он писал одному знакомому, что возлагает на меня большие надежды. Он решил написать предисловие к моей первой книге. В критическом марксизме я представлял более левое течение, чем П. Струве. Когда я пришел первый раз к Струве, то у него сидел И. Скворцов-Степанов, впоследствии известный большевик, редактор «Известий», автор многочисленных брошюр по безбожной пропаганде. Когда мы встречались, Скворцов-Степанов вместе с Струве представлял скорее правое течение, я же скорее левое течение. Я его, конечно, никогда не встречал, когда он стал редактором «Известий». После этой поездки в Петербург у меня завязалась литературная связь с течением критического марксизма, все более склонявшегося к идеализму. С С. Булгаковым, с которым возникла более тесная связь, я познакомился позже в Киеве, где он был профессором политической экономии в Политехническом институте, в один из своих приездов из ссылки. Струве всегда был гораздо более политиком, чем я, и он поворачивал от социализма к либерализму и национализму. Я даже думаю, что у него по-настоящему никогда не было пафоса социализма, хотя он и был автором программы образовавшейся социал-демократической партии. Он был близок к взглядам Бернштейна, который очень нашумел в то время своей книгой, обозначившей кризис немецкого марксизма. Я во многом принимал критику Бернштейна, но мой пафос был иной. Я хотел нового мира, но обосновывал его не на необходимом социальном процессе, диалектически проходящем через момент революции, а на свободе и творческом акте человека. Моя революционность была скорее этической, чем социальной. Взгляды мои находились в процессе эволюции. Наряду с моей книгой две статьи способствовали моей дурной репутации в кругах марксистских и вообще в кругах традиционной левой интеллигенции. Это уже упомянутая статья «Борьба за идеализм» и статья «Этическая проблема в свете философского идеализма», написанная в Вологде и напечатанная в сборнике «Проблемы идеализма», очень нашумевшем. В этом сборнике наряду с бывшими марксистами, новыми «идеалистами», участвовали и некоторые либеральные представители академической философии, П. Новгородцев, братья Трубецкие. В моей статье намечался мой «персонализм». В ней можно было обнаружить не только мою близость к Канту, но и проникновение темами Ницше. Эпиграфом к статье я взял стих Пушкина: «Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда тебя влечет твой гордый ум». По поводу моей статьи князь С. Трубецкой сказал, что не согласился бы участвовать в сборнике, если бы знал, что там будет такая ницшеанская статья. Все это не способствовало моей популярности в кругу моих марксистских товарищей. Меня начали считать изменником марксизму несмотря на то, что политически я мало изменился. Мне пришлось потратить слишком много сил на борьбу с этой средой, на критику традиционного миросозерцания и традиционного душевного уклада русской интеллигенции. Я считал это борьбой за эмансипацию духа, долгое время подавленного. Но это мешало моему положительному творчеству, а иногда искажало мою мысль и делало меня несправедливым.
В конце ссылки и сейчас после ссылки у меня наступил сравнительно плохой период, период понижения, а не повышения. Я очень мало написал за это время, несмотря на то, что я вообще пишу легко и принадлежу к продуктивным писателям. Критика во мне в этот период преобладала над положительным творчеством. Я был устремлен к поэзии жизни и красоте, но в жизни преобладала проза и уродство. Какой-то демон растаптывал во мне красоту, которую я так любил. Я чувствовал все возрастающий разрыв с тем кругом, с которым был связан, и никакого нового я еще не приобрел. У меня был пустой период, в котором не было интересного для внутренней жизни общения с людьми, не было и больших приобретений в области мысли. Я никогда не был по-настоящему политиком, но не был и равнодушен к политике. Во мне всегда было противоречие. Социал-демократы в то время относились ко мне враждебно, хотя я и сохранил некоторые личные отношения и связи. Так называемая либеральная общественность была мне всегда чужда, и у меня была несимпатия к типу русского либерала-общественника. В этой среде я не мог играть никакой роли, да и не стремился к этому. Интересно отметить различие. Социал-демократы относились ко мне враждебно из-за моего «идеализма» и духовных исканий и нередко поносили меня в печати. Либералы же по той же причине относились насмешливо-иронически. Враждебное и нетерпимое отношение социал-демократов связано было с тем, что они верующие догматики и в таком качестве готовы были сжигать «еретиков». Насмешливо-терпимое отношение либералов связано было с тем, что они скептики и считают духовные искания чепухой, хотя и безвредной. Желая принять какое-либо участие в освободительном движении, я примкнул к Союзу освобождения. С инициаторами Союза освобождения у меня были идейные и личные связи. Я принял участие в двух съездах за границей в 1903 и 1904 годах, на которых был конструирован Союз освобождения. Съезды происходили в Шварцвальде и в Шафгаузене, около Рейнского водопада. Красивая природа меня более привлекала, чем содержание съездов. Там я впервые встретился с либеральными земскими кругами. Многие из этих людей впоследствии играли роль в качестве оппозиции в Государственной думе и вошли в состав Временного правительства 1917 года. Среди них были очень достойные люди, но среда эта была мне чужда. В мою задачу совсем не входит писать воспоминания о Союзе освобождения, который играл активную роль перед первой русской революцией. Из деятелей Союза освобождения вышли элементы, составившие потом главную основу кадетской партии. В кадетскую партию я не вошел, считая ее партией «буржуазной». Я продолжал считать себя социалистом. Я принимал участие в комитете Союза освобождения сначала в Киеве, потом в Петербурге, но особенно активной роли по своему настроению не играл и чувствовал страшную отчужденность от либерально-радикальной среды, большую отчужденность, чем от среды революционно-социалистической. Иногда я вел переговоры от Союза освобождения с социал-демократами, например, с X., тогда меньшевиком, а впоследствии советским сановником, народным комиссаром и послом, с Мартовым, а также с представителями еврейского Бунда. На «освобожденческих» банкетах, которыми в то время полна была Россия, я себя чувствовал плохо, не на своем месте и, несмотря на свой активный темперамент, был сравнительно пассивен. Я себя чувствовал относительно лучше среди социал-демократов, но они не могли мне простить моей «реакционной», по их мнению, устремленности к духу и к трансцендентному. Меня не удовлетворял уже критический идеализм. С П. Струве у меня был момент близости, когда у него обнаружился поворот к духу. Но очень скоро меня начало отчуждать от него решительное преобладание политики над проблемами духовными и уклон вправо в самой политике. Большую близость я чувствовал с С. Булгаковым, с которым переплетались наши пути во внешних проявлениях. У С. Булгакова тогда уже был решительный поворот к христианству и православию. Я же стоял еще на почве свободной духовности. Разговоры с С. Булгаковым в Киеве на религиозные темы имели для меня значение.
Первое время моего пребывания в Петербурге я принимал участие в общественных собраниях и общественных протестах. Всегда чувствовал себя плохо, и голос мой не звучал в соответствии с характером общественного движения. Как я говорил уже, широкие круги левой интеллигенции относились отрицательно и враждебно к «идеалистическому» движению, выдвигавшему на первый план проблемы духовной культуры, и по своему миросозерцанию держались за старый позитивизм. Поворот к новому сознанию в избранной части интеллигенции рассматривался как политически реакционный. Но двусмысленность и неосновательность такого рода оценок, обнаружилась тем фактом, что «идеалистическая», порвавшая с интеллигентским позитивизмом, группа, основавшая журнал «Вопросы жизни», активно участвовала в Союзе освобождения и в петербургском комитете Союза встречалась с теми самыми представителями интеллигенции, которые обвиняли «идеалистов» в реакционности. Таким образом, новое идейное движение завоевало себе право гражданства в левом «общественном мнении». Неловко было громить в литературе в качестве «реакционеров» тех, с которыми вместе в освобожденческих группах обсуждались освободительные планы. Поколение после революции 1905 года уже не знало такого рода конфликтов, многое уже было завоевано для духовной культуры. Интеллигентское староверчество с его ортодоксией материализма и позитивизма пошатнулось и казалось отсталым. Более широкие круги интеллигенции приобщились к кризису сознания. Это особенно сказалось на обострении эстетического сознания и на принятии новых форм искусства. Малую революцию 1905 года я пережил мучительно. Я считал революцию неизбежной и приветствовал ее. Но характер, который она приняла, и ее моральные последствия меня оттолкнули и вызвали во мне духовную реакцию. После этой не вполне удавшейся революции, в сущности, кончился героический период в истории русской интеллигенции. Традиционное миросозерцание революционной интеллигенции с аскетическим сужением сознания, с моральным ригоризмом, с религиозным отношением к социализму расшаталось, и в некоторых кругах интеллигенции и полуинтеллигенции в результате разочарования революцией началось настоящее моральное разложение. Мне трудно вполне принять какую-либо политическую революцию потому, что я глубоко убежден в подлинной революционности личности, а не массы, и не могу согласиться на ту отмену свобод во имя свободы, которая совершается во всех революциях. Я определял свою позицию выражением, которое Брандес употребил относительно Ницше: аристократический радикализм. Но это значит, что мое подлинное дело есть революция духа, а не политики. В статье, написанной в 1907 году и вошедшей в мою книгу «Духовный кризис интеллигенции», я довольно точно предсказал, что, когда в России настанет час настоящей революции, то победят большевики. Я не представлял себе, как слишком многие другие, что большая революция в России будет торжеством свободы и гуманности. Я задолго до революции 1917 года писал, что эта революция будет враждебна свободе и гуманности. Таков трагизм русской исторической судьбы. Я совершенно отошел от политики и посвятил себя борьбе за дух и за изменение сознания интеллигенции. Но социальная проблема меня всегда мучила, и я все-таки периодически вмешивался в социальную борьбу, оставаясь ей чуждым. Уже за рубежом, в эмиграции, я вернулся на новых духовных основаниях к некоторым социальным идеям моей молодости, но об этом речь впереди. Я понял, что революционером я всегда был и остаюсь им по тем же причинам, по которым восставал против революции и революционеров. Эта революционность связана с моим персонализмом и моим пафосом свободы. Я окончательно пришел к осознанию той истины, что дух есть свобода и революция, материя же есть необходимость и реакция, и она сообщает реакционный характер самим революциям. Основной темой тут является тема «Великого Инквизитора». За хлеб соглашаются отказаться от свободы духа. Я увидел, что в самом революционном социализме можно обнаружить дух Великого Инквизитора. Это и есть интегральный коммунизм и национал-социализм. Тема эта сейчас острее, чем когда-либо, но я о ней много писал уже почти 40 лет тому назад.
Я себя спрашивал много раз, есть ли в моем характере нетерпимость. Я иногда бывал терпим, иногда же очень нетерпим. Вопрос психологически сложный. Я совсем не принадлежу к типу догматиков и ортодоксов (все равно какой ортодоксии), который всегда нетерпим и фанатичен. Я не фанатик, у меня нет сужения сознания. Во мне даже есть большая веротерпимость, религиозная терпимость, связанная с признанием святыней свободы совести. Но когда я веду борьбу против насилия над свободой духа, когда борюсь за попираемую ценность, то я бываю страшно нетерпим на этой почве и порываю с людьми, с которыми у меня были дружеские связи. Я со многими порвал в жизни. Я бывал страшно резок в спорах и иногда доходил до состояния бешенства. Поэтому обо мне слагались противоположные мнения. Моя мысль бывала раздраженной и гневливой, у меня бывали бурные реакции против разных течений. Когда речь заходила о некоторых идеях, я бывал очень тяжел и со мной невозможно было разговаривать. И несмотря на это я все-таки веротерпимый человек. Человек есть противоречивое существо. Я бывал жертвой своего бурного темперамента, но и другие бывали его жертвой. Нетерпимость моя морального, а не догматического характера. При этом эта моральная нетерпимость может быть направлена против моралистов-законников, которых я никогда не выносил. Я никогда не был склонен к личному осуждению людей, я был очень снисходителен. Но это лишь до того времени, пока я не встречался с насильниками и не задевалась моя тема о свободе, о личном достоинстве, о правах творчества. Как сложились мои отношения к русскому культурному ренессансу начала XX века? Эти отношения были сложны. У меня вытеснялась, но никогда не исчезала вполне толстовская и марксистская закваска. На всю жизнь у меня осталась особенная чувствительность к марксизму. Это осталось и доныне. Я марксизм хорошо знаю, потому что знаю его не только внешне, но и внутренне.
Глава VI. Русский культурный ренессанс начала xx века. Встречи с людьми