Мир

Что бы ни говорила нам публицистика, наука распаковкой мира как целого не занята. Настоящая наука в своем существе — это чистая техника. Ее утверждения говорят в форме «если — то». В частности, конечно, и в форме «Если вы хотите распаковать мир, и если «распаковать» для вас значит то–то и то–то, тогда…». Наука никогда не говорит только о том, как пробурить скважину и как достать из–под земли, из–под болота или из–под воды нефть. Наука обязательно одновременно скажет массу других вещей: если вы достанете нефть, будет то–то; нефть образовывалась на протяжении стольких–то сотен миллионов лет; нефть при данных темпах расходования кончится примерно через столько–то лет; сжигание нефтепродуктов даст такой–то глобальный эффект; продажа их за границу даст такие–то преимущества сейчас и такие–то убытки тогда–то; альтернативные источники энергии такие–то, и т. д. Наука никогда не говорит: из–под земли нужно выкачать нефть. Распаковкой мира занята не наука.

Поэтому мы должны сначала спросить себя, почему мы киваем на науку, когда на каждом шагу оперируем миром в целом, разрушаем старый мир, строим новый, изучаем мир, осваиваем мир, путешествуем по всему миру, удивляем мир, покоряем мир, чего только не делаем с миром, и именно с целым миром, а то масштабы нашей деятельности нас не устроят: наука должна, мы требуем, подняться на мировой уровень, как будто недостаточно, чтобы она была просто самой собой, строгой наукой: история, мы стремимся, должна приобрести всемирный размах, как будто всемирная история не складывается из истории каждого человека; хороший конгресс — всемирный и т. д.

«Абсолютная цельность [totalitas, подразумевается — мира], пишет Кант («О форме и принципах чувственного и умопостигаемого мира», Соч. в 6 тт., М.: Мысль, 1964, т. 2, с. 388), — хотя и представляется понятием повседневным и легко понимаемым… при более глубоком взвешивании представляет… для философа величайшие трудности». Величайшие трудности не в том смысле, что если приложить предельные усилия, эти трудности как–то разрешатся. «Величайшие» трудности здесь именно неподъемные. В том же сочинении, так называемой диссертации 1770 года, Кант не случайно заговаривает о том, что «может существовать интеллект, хотя и не человеческий (!), который одним взором ясно мог бы обозревать множество без последовательного прибавления единиц измерения» (Соч., т. 2, М.: Соцэкгиз, 1940, с. 396). Но что для философа и строгого ученого представляет величайшие трудности, для нефилософа не представляет.

Настала пора сказать машине человеческого хозяйствования на планете: остановись. Так уже и делают: выходят на быстроходных лодках, чтобы встать перед гарпунными пушками китобойцев, ложатся на рельсы, чтобы не прошли военные грузы. Только какой из поездов теперь надо остановить? Может быть, уже поздно? Может быть, следовало остановить первый поезд в прошлом веке? Может быть, надо, как делает образованная общественность на современном Западе, вообще отречься от того, что называют «империализмом техники», «империализмом власти», «гегемоническими структурами» (но за чем по существу стоит необходимая цельность бытия), чтобы «децентрировать» свое «сознание», одергивая самих ceбя всякий раз за всякую тень решимости и целенаправленности, поскольку «империализм мысли» тоже надо пресекать? Но всякое противостояние остается привязано к тому, чему оно противостоит. Отталкиваясь от единства, мысль отталкивается именно от него. А разве может мысль не отталкиваться ни от чего? Или надо обязательно от чего–то отталкиваться? Когда мысль отталкивается, она вроде бы движется. А если бы мысль ничто не толкало, она бы не двигалась? Мысль, похоже, должна двигаться, только тогда мы ее ощущаем. А когда она не движется, ее как бы и нет. Наша мысль пока никуда так и не движется. Она делала круги и вернулась к тому же самому. Она начала с невидимости мира, с незнания того, что такое единство целого, и теперь приходит к тому, что должно было бы быть ясно с самого начала: что не удастся «объяснить» единое целое. Если даже занятие науки — не распаковка мира, а задавание таких вопросов, что ответы на них становятся новыми вопросами, то уж конечно и мы не возьмемся наугад изрекать о том, о чем молчит наука. Строгость мысли не меньше, а в каком–то отношении больше строгости науки. Что такое мир? Дальше этого вопроса мы не пошли, и ответа на него у нас, похоже, не получится. Наш вопрос начинает звучать иначе, не с обещанием, а с отрешенностью. Во всяком случае, вопрос остается вопросом, единственно возможный ответ на него — собрание всех вопросов всех наук.

Это отрезвляющее и смиряющее признание. Хорошо, что мы его сделали хоть сейчас. Человечество пришло к нему очень давно. Ведь нетерпеливая распаковка мира — не только не всеобщее, не только не всегдашнее, но и вообще далеко не преобладающее занятие человека в его истории. Отношения человека с миром складывались не так, что каждое очередное поколение разгадывало загадку мира и потом передавало эстафету младшему поколению. Мир человека манил, человек хотел обнять всё, но посреди самого порыва менялся и завещал не свои достижения в покорении мира, а совсем другие вещи, — терпение, примирение. Примирение с миром, составлявшее главную науку, которую старшее поколение, обучая, завещало младшему, только кажется разочарованием, пессимизмом.

В первой таблице истории древневосточного шумеро–аккадского Гильгамеша, — «всё видавшего», как значит это имя, — в 7–м стихе говорится: «В дальний путь ходил, но устал и вернулся». Усталость Гильгамеша — не позор, не слабость, а достижение, хотя и совсем другое, чем хождение в «дальний путь» на открытие мира, но не меньшее. Без этого второго, без «возвращения» Гильгамеш не был бы «всё видавшим», Гильгамешем. Это не отчаяние, а особенная полнота, которая, однако, не может показать себя, потому что она не в завладении миром, а наоборот, в трезвом отказе от завладения. Это полнота, но такая, которая не может однозначно продемонстрировать нам себя как именно полноту, и значит, не может пересилить наше подозрение, что, может быть, Гильгамеш «устал», пожалуй, всё–таки в каком–нибудь предосудительном смысле.

Пессимизм и разочарование видят и в исповеди Екклесиаста, сына Давидова, царя в Иерусалиме. «Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, — всё суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются». «Вси потоци идут в море, и море несть насыщаемо: на место, áможе потоцы идут, тамо тии возвращаются ити». Потоки возвращаются, и поток, который называется человеческой жизнью, тоже возвращается.

«И предал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью всё, что делается под небом… Предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что и это — томление духа; потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь… Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его — скорби, и его труды — беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это — разве не суета? И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем, потому что должен оставить его человеку, который будет после меня. И кто знает: мудрый ли будет он (тот, который примет от меня мое дело), или глупый? А он будет распоряжаться всем трудом моим, которым я трудился и которым показал себя мудрым под солнцем. И разве это не великая суета?»

В третьей главе «Екклесиаста» вслед за местом, где говорится: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное», и так далее, до «время любить, и время ненавидеть; время войне и время миру», подготовленное этим перечислением, стоит: «Но нет для человека времени собирать плоды своих трудов», т. е. никогда не наступает пора, когда человек может успокоиться от выполнения задачи своего пребывания на земле. Спросим, как же так, ведь было сказано: «время насаждать»; разве человек не собирает плоды трудов в поле, на винограднике? И дальше: «время миру»; разве покой не итог трудов, разве человек его не добивается и не достигает?

Екклесиаст хочет сказать, что время от времени человек, конечно, достигает многого, дожидается урожая, но уборка хлеба — снова труд, всякое собирание плодов относительно, только шаг к более далекой цели. Посмотреть, что в итоге всего, человек не может. Во всяком деле начало и конец, но в деле человека нет конца, когда можно сказать: я всё исполнил, что был должен, теперь посмотрю, какие плоды всех моих дел как целого. Такого времени не бывает. Человек имеет дело с чем–то таким, чему конца нет. С бесконечностью.

В следующем 10–м стихе говорится: «Видел я эту заботу, которую дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в том», более точный смысл — «чтобы они терзались этой заботой». Забота утишается отчасти в делах, служащих частным целям, — скажем, собрать урожай, чтобы пережить зиму, — но в целом не успокаивается. Это наполняет Екклесиаста горечью и сладостью одновременно, горькой сладостью оттого, что всё ему открылось, и всё таково, что никогда человек, — разве что он глупец, и досадой на глупцов тоже до краев переполнен Екклесиаст, — никогда не охватит «всё».

11–й стих продолжается так, что Бог создал все вещи хорошими в свое время, — выше уже говорилось, что всякой вещи своя пора под небом, — но кроме того Он, Бог, «вложил мир в сердце их». Мир (olam) здесь не в смысле покоя, а в смысле «всего мира», целого, т. е. Бог передал, предоставил мир — целый, весь — для человеческого разбирательства, поставил его на середину перед глазами всех, чтобы все его видели и все думали и говорили о нем свое, обсуждая и споря, — так, читаем дальше в 11–м стихе, что «человек не постигнет дело, которое Бог предначертал от начала и до конца». Целый мир, в отличие от частей, с которыми человек легко справляется, тоже «дело», — Екклесиаст не говорит, что мир иллюзия, что целого и захватывающего «дела» будто бы нет и потому займитесь своими частными делами, трудитесь и наслаждайтесь, — но дело мира необъятно.

Всего легче сказать: Екклесиаст отчаялся, разуверился в человеческих силах, возможностях познать всё. Но если бы то была просто растерянность, а не особого рода полнота, мы не имели бы Екклесиаста и его книги. Екклесиаст нашел себя и свое место в мире в горькой сладости, в сладкой горечи постижения непостижимости целого. Мы, возможно, хотели бы себе другого настроения. Тогда нам лучше не слушать того, что Екклесиаст сказал о суетливых.

Настроение Екклесиаста — мы можем назвать его настроением отрешенности — дало ему найти себя, дало нам эту книгу Библии. Оно не мешало светлой бодрости, трезвому благоразумию: «Сейте ваш хлеб, когда пройдут дожди, и вновь обретете его после многих дней» (11, 1); «Утром [в молодости] сей семя твое, и вечером [в старости] не давай отдыха руке твоей, потому что ты не знаешь, то или другое будет удачнее, или то и другое равно хорошо будет» (6). Отрешенность — давнее и влиятельное настроение человечества. Не будучи приглашением погрузиться в разочарование и с вялым равнодушием отталкивать от себя мир, отрешенность близка настроению строгой науки: не ждать и не надеяться, что есть разгадка всего, иметь дело с тем, с чем можно иметь дело, не терзаться положением, когда целое снова и снова ускользает от нашей хватки. Отрешенность учит, что самое захватывающее, первые начала и последние концы, не в человеческой власти.