Мир

Тихое безмолвие мира не оставляет человека в покое, наоборот, захватывает. Захваченность поднимает человеческое существо. Прикосновение к миру неслышно снимает его, как лодку с мели. Да, мир незаметно правит всегда; его власть над нами, когда она не замечена нами, сказывается в безумной легкости наших отношений с ним. Но находим мы себя в нем не всегда. Мир приходит неслышно; чтобы расслышать его, надо услышать тишину. Тогда мы вдруг начинаем слышать голоса всех вещей как бы издали; они словно приходят в согласие. Мир не кроме вещей, но он и не вещь и не имеет гóлоса среди других голосов; он заколдованное и завораживающее со–гласие, такое, которого среди голосов мира не бывает. Согласие мира внезапно и ничего не имеет общего с постепенным улаживанием и согласовыванием, которые так никогда и не удается довести до конца. Согласие мира удается сразу, хотя мы в нем как раз не пытаемся ничего согласовывать, наоборот, оставляем вещи самим им так, что они в согласии мира словно отслаиваются, расслаиваются, избавляются от тесноты, возвращаются к себе. Мир неслышно поднимает человеческое существо до свободной взвешенности, одновременно такой далекой и так близкой всем вещам, и окутывает всё тишью. Эта тишь — покой и не покой, а сама перемена. Это не покой в смысле успокоения: без–вольная воля мира почти невыносима; все вещи словно возрастают в своей неведомой самостоятельности, перестают говорить нам то, что, казалось нам, хотели говорить всегда. Они все стали новые и невиданные — и одновременно домашние.

Мы привыкли думать, что все существа подчиняются только властным голосам страсти, необходимости. Теперь открывается другое. В завороженном взвешенном согласии мира человеческое существо, чистое присутствие, — только оно остается от человека, в остальном человек себе кажется странен, — на самом деле не узнает себя ни в одном голосе страсти или необходимости, а согласно только с согласием мира. Только в мире, завороженной без–вольной воле, оно узнает равенство себе самому, не размененному на функции, не раздерганному вещами, не подавленному миром. Человек перестает узнавать себя — и впервые узнает себя. Так узнаёт себя ребенок, когда вдруг, к тревоге родителей, задумчиво умолкает; задумчиво умолкнуть умеют и очень маленькие. Как часто это заставляет родителей тревожиться: младенец задумался, надо развлечь его игрушками.

Но мир — вовсе не манящая пестрота и не дразнящие ощущения. И раздерганность ощущениями — это пока еще даже и не настроение, это пока еще просто раздражение. Мир — даже не влекущие голоса смыслов и планов. Он согласие. И по–настоящему, всем своим существом человек никогда не говорит и никогда не скажет искреннего «да» никакому голосу из голосов внутри мира. Человек скажет «да», и уже сказал давно, сам того не заметив, тайной тишине мира и только ей.

Только в мире человек находит себя — видит в мире себя так, что узнаёт себя в согласии мира, видит себя в нем, узнавая раньше всякого знания, что только мир ему место и только мир равен ему — эта волшебно безвольная воля, загадочная бездонность; только ей равен человек в своем существе, только в ней видит родное и только ей, ничему другому и никогда не скажет безусловного «да». И чтобы узнать свое место — оно в мире, — не надо обязательно это сознавать, как родное узнается до всякого сознания; не надо разглядывать и разведывать себя: человек равен в мире себе всему, неведомому, целиком вместе с этой для–себя–самого–неведомостью находит в нем себя, не зная, что нашел, но зная, что нашел. Равенство человека миру равно равенству себе человека. Человек в своем существе, в основной мелодии своего присутствия — не другое, чем мир. Человека называли микрокосмом. Человек микрокосм, малый мир не потому, что в нем как в миниатюрной модели заложены все те детальки, из которых выстроен большой мир: человек микрокосм потому, что он в целом мире узнает себя, а нигде кроме себя не узнает.

Только к прозрачной бездне странного согласия мира человек привязывается безусловно; как самому себе, только мир ему в меру. Человек мера миру потому, что с самого начала отмерен миром. А когда опыта мира нет, когда человек забыл и думает, что не бывает согласия мира, согласия с миром и с собой, надеется узнать себя в чем–то меньшем, чем мир, — что, разве тогда он начнет на худой конец довольствоваться своим согласием с голосами страсти и необходимости? Да ничуть. Как раз наоборот, забыв о мире, он тем отчаяннее не будет узнавать себя в вещах мира, никогда, ни в одной. Помнит человек опыт согласия мира, его затаенной тишины или не помнит, навсегда забыл или еще не навсегда, — человек может найти себя только в нем и больше нигде, ни с одним голосом природы и смысла человек по–настоящему отождествить себя никогда не может и не сможет. Наоборот: только живой опыт отрешенного согласия, возможный в неприступной и тайной тишине мира, исподволь приучает человека к миру и мирит с вещами в нем; нищание этого опыта отучивает человека узнавать себя в чем бы то ни было; оставляет его, если всё навязывает ему себя, врагом всего.

Отчуждение от мира как таинственного согласия — так родители спешат развлечь ребенка — вовсе не учит породнению с вещами мира; наоборот, вдвойне постылым делается всё, чем нас хотели развлечь.

Раз отшатнувшись от невещественной мировой тишины, человек оставляет себя навсегда ненайденным, неузнанным и — неспособным что бы то ни было в мире узнать как свое, близкое. Незнание, чему я равен, не только не заставит меня поневоле отождествить себя с чем–то, что мне предложат, — ничему вне согласия мира, вне голоса его тишины я не равен; наоборот, оскудение мира отнимает у меня шанс сблизиться с чем бы то ни было вообще, осуждает на неприступность неисправимого рода, которая ближе к отверженности, чем к отрешенности. Отрешенность никогда не отверженность, отрешенность мирит меня со мной и всеми; в отверженности я не узнаю себя ни в чем и со всем тайно спорю.

Неузнанный собой человек сначала узнаёт собственное существо в мирной тишине мира, и только найдя себе место в ней, он может знать это, а не просто страдать от этого: что нигде больше вне мира–согласия, в растерянном мире–скоплении распавшихся вещей и сбивчивых голосов он себя не найдет, и всё, что найдет, будет не он. Все делаемые человеком жесты оскорбления земли, разумной и неразумной природы, — это жесты тоски потерянного и забывшего о своей потерянности человеческого существа, отчаявшегося найти себя и всё равно знающего, знающего, что ровни ему среди вещей нет. Ни даже космические просторы ему не ровня. Ровня ему — только неслышное согласие мира, когда его отрешенное присутствие без–вольно отпускает вещи на волю.

И мы поэтому отказываемся впредь принимать раскол мира на два осколка, каждый из которых непонятен в отдельности и которые, расставшись друг с другом, стали такой тенью самих себя, что не могут соединиться. Мир–универсум, скопление вещей — мир–тишина согласия человека с собой и со всем — разлученные говорят нам каждый по отдельности неведомо о чем, по–настоящему они есть только вместе и один без другого потерян. Не видели бы мы никакого собрания вещей, никакого универсума, никакого «всего мира», если бы не имели раньше, пусть за–бытого, опыта согласной тишины; не знали бы себя и ничего, если бы в своем чистом присутствии не могли в согласии мира допустить всему быть и быть всему, принять всё как согласное с нами и вместе — допустить себя как согласных со всем.

Мы навсегда отказываемся понимать мир и мир отдельно. Мир один, нет «целого мира» без мира согласия; и ненастоящий тот покой, в котором мы не приподняты согласием с целым. Согласие раньше всего. Без опыта целого у нас нет никакого мира.

Мир, в котором мы живем, с его смыслом, хранимый круг нашей истории с началом, серединой и исходом, — не «объективная данность», он может утонуть, как град Китеж, даже без того, чтобы это кто–то наблюдал, разве что ощутит по тайной расхоложенности сердец, уже не посещаемых миром, — расхоложенности, которую не измерить социометрии. Мир не большой мешок, куда положено всё, что есть. «Концепция» мира как множества «всех вещей» не просто мешает увидеть угрозу для мира, она сама и есть опасность. Опасность в том, что нам начинает казаться, что мир где–то там; что вещь, одна, один человек — это еще не мир, а вот много вещей, много людей будто бы мир. Весь мир присутствует в присутствии вещи и человека. Сознание силится охватить зараз как можно больше вещей, нарисовать самую большую картину. Но задача мысли не в том, чтобы размазать себя как можно шире по пространству. Дело мысли найти свое место. Она не имеет места, пока мечется, перебирая множества вещей. Хорошо для начала, если мысль будет не отталкиваться от вещей, а увязнет в них. Нет ничего менее престижного для «научной теории», чем увязнуть в чем–то. Но если мысль способна увязнуть в вещах, то они, возможно, и есть ее место. Увязнув в них, она, возможно, перестанет навязывать им то, что их связывает.

Чем мы, собственно, сейчас занимались? Предположим, мы сделали попытку проснуться от гипноза сознания. Ну и что, мы проснулись? Мы не знаем. Иногда во сне снится, что проснулся, но всё еще спишь. Среди «проблем» современной философии сна, похоже, нет; философской энциклопедии, во всяком случае, статья такая показалась уже не нужна. Предполагается, что человек, берущий в руки философскую энциклопедию, уж во всяком случае не спит, проснулся и взялся за те важные проблемы, о которых говорит философия. Работает и, значит, уже перестал праздно любопытствовать о всяких не относящихся к делу вещах, — о снах, может быть, еще о сновидениях. Серьезный человек занимается серьезными вещами.

Правда, Гераклит сказал (фр. В I по Дильсу–Кранцу): «От людей скрыто то, что они делают наяву, как они забывают то, что делали в сновидении», т. е. человек наяву не весь, с существом человека происходит что–то важное, что он по–настоящему делает, только не сознанием, а самим присутствием, ему незаметным, — делает, что от него скрыто. Существо человека и то существенное, что осуществляется или не осуществляется в этом существе, от человека скрыто. Явь сознания так светла для того, чтобы человек за ней и в ней не замечал того, что с ним происходит, как светлое небо днем с одним солнцем не дает видеть черное ночное небо с многими солнцами.

Какое право имеет Гераклит так говорить?