Мир

Мнение, особое мнение, составить себе мнение для Гераклита — падучая болезнь, хуже беспамятного сна (В 46). Свое особое мнение у каждого и делает людей толпой, т. е. разрозненным и потерянным множеством: «я имею в виду», говорит человек толпы, и излагает свой «взгляд на вещи», а ведь мы на самом деле не имеем в виду каждый свое, мы имеем в виду — как то, что видно, то, что очевидно, то, что есть, — один и тот же мир, и надо сначала уснуть и погрузиться в беспамятство, чтобы там видеть каждому свое. «Для проснувшихся один и общий мир (космос), а уснувшие каждый отворачивается в свой личный мир» (В 89).

Проснуться для Гераклита так трудно, как умереть, но ведь сон наяву — смерть (В 21), и надо умереть из смертного сна мнимой яви, чтобы проснуться к жизни. Между сном и логосом высокий порог, он не ниже, чем смерть. Один фрагмент Гераклита похож на игру слов (В 48): «луку имя жизнь, а дело его смерть», потому что «лук» в греческой эпической поэзии βιός, а жизнь — βίος. Гераклит не развлекается игрой слов, а думает о тайне смерти: ее высокий порог для того такой высокий, чтобы вернее охранить то, что он бережет, — вход в не–сон из сна, в жизнь из сонной смерти. Этот порог очень высокий, но не выше, чем существо человека, смертного: человек не кончается за порогом смерти или того, что сознанию кажется смертью, человек — смертный бог, бог — бессмертный человек.

Для Гераклита проснувшийся еще не обязательно уже не спит. Он, может быть, спит наяву. И не «может быть», а верный сон — мнение. В мнении человек говорит себе: вот, стало быть, как обстоит дело. Он перестает сомневаться, раз пришел к мнению, и значит, перестал сомневаться в том, что он проснулся, как однажды сознание, решив: «Я сознаю, следовательно, существую», — постановило, что оно проснулось уже окончательно. Сознание тогда проснулось. Для Гераклита мнение — не просто сон: падучая болезнь.

Но ведь Гераклит, Гераклит был давно, две с половиной тысячи лет. Что мы никак не отлипнем от Гераклита? Теперь всё новое. С тех–то пор человечество, наверное, всё–таки проснулось? Вопрос о том, спит человек наяву или не спит, наверное, всё–таки разрешен и снят? Недаром же вот и в философской современной науке нет такой проблемы, «сон», потому что она, верно, уже разрешена, а мы об этом не удосужились справиться в соответствующей литературе, — да, возможно, и в психологии всё сказано, — вот по незнанию и взялись за Гераклита и затеяли снова говорить о древностях.

Или, может быть, сон не такая «проблема», что ее можно раз и навсегда решить?

Гегель вел от Гераклита начало философии. Началом русской философии был Чаадаев.

Петр Яковлевич Чаадаев пишет в так называемых отрывках и афоризмах (Статьи и письма, М., 1987, с. 153): «Мне кажется, что сон есть настоящая смерть, а то что смертью называют, кто знает? — может быть, оно–то и есть жизнь?.. Дело в том, что истинная смерть находится в самой жизни. Половину жизни бываем мы мертвы, мертвы совсем, не гиперболически, не воображаемо, но действительно, истинно мертвы… Жизнь убегает от нас повсеминутно, часто к нам возвращается, но никак нельзя сказать, чтобы мы жили не переставая. Жизнь разумная прерывается всякий раз, как исчезает сознание жизни».

Сознание жизни… Сознание жизни — это для Чаадаева истинная жизнь, в отличие от сна. А как же это мы говорили, что сознание сон? Вот так, поспешишь и скажешь какую–нибудь нелепость? Чаадаев говорит, наоборот, что сознание жизни только спасает от сна? Мы должны всё–таки придерживаться принятого словоупотребления, которое говорит, что истинная, проснувшаяся жизнь — это сознание?

Или, кто знает, Чаадаев сказал «сознание жизни пробуждает от сна», как бы не вдумываясь? Возможно, Чаадаев говорит «сознание», потому что вся европейская публицистика после Декарта вот уже двести лет и особенно в последние сто лет только и делает, что расширяет сознание? У Чаадаева благородное пренебрежение к терминологии, к философской технике, он говорит «сознание», потому что все говорят. Но он Чаадаев! Он вдруг слышит в этом слове что–то ненадежное и берет его обратно. Потому что процитированная выше запись после слов «жизнь разумная прерывается всякий раз, как исчезает сознание жизни», продолжается вот как:

«Чем больше таких минут, тем меньше разумной жизни, а если они совсем не возвращаются, вот и смерть. — Чтобы умереть таким образом, не нужно прекращать жизни, другой же смерти нет. Смерть в самой жизни, вот всё, что называют смертью. Между тем объясним возможные здесь недоразумения. Когда говорю сознание жизни, я не подразумеваю то идеологическое сознание, на которое опирается новая философия: простое чувство существования (имеется в виду декартовское «сознаю, следовательно существую» — В. Б.). Я понимаю под этим сознанием не только чувство жизни, но и отчетливость в ней. Это сознание есть власть, данная нам действовать в настоящую минуту на минуту будущую, устраивать, обделывать (имеется в виду не «обделывание делишек», а работа с веществом жизни, как обделывание древесины, выделывание вещи — В. Б.) жизнь нашу, а не просто предаваться ее течению, как делают скоты бессловесные (как так? значит «идеологическое сознание» пока еще не мешает быть «скотами бессловесными», нужно какое–то другое сознание? Так найди же слово, хоть ты и пренебрегаешь терминологией, нельзя же одним и тем же словом называть противоположные вещи! И Чаадаев находит, вернее, в русском языке находится слово по его смыслу — В. Б.). — Когда эта совесть, это сознание потеряно, то нет воскресения».

Вдруг совесть на месте сознания? Что за переход от сознания к совести? И о чем хочет сказать Чаадаев, отодвинув «идеологическое сознание»? Совесть… проснуться от смерти… власть, данная нам… действовать на минуту будущую… Это совсем другой пейзаж, чем плоскость сознания.

Сознания еще мало, чтобы уверенно говорить, что мы не спим, хотя бы сознанию казалось и иначе. Мы предположили, что мы, может быть, сделали попытку проснуться. Мы не знаем, что у нас получилось. Но попытка перенесла нас в другой пейзаж, из описания того, какая вещь мир и как его понимать, если его нельзя увидеть, — в настроение, и в какое настроение: завороженной тишины, отрешенного молчания, когда все вещи отошли, перестали теснить нас, но не стали безразличными, а словно доверительно придвинулись в домашней близости, словно успокоились оттого, что мы им допустили быть, как они есть и хотят. (Об этом «вещи хотят» я однажды услышал странное слово от ребенка неполных четырех лет, мы были с ним в месте, откуда над лесом видна поднимающаяся луна. Я спросил его, почему она поднимается, может быть, ее тянут на веревочке? «Нет, не на веревочке». Тогда почему же? «Она хочет».) В этом новом пейзаже мы поняли, что могли бы спокойно и свободно сказать «да» только неслышному голосу тайного согласия, согласившись с согласием мира; что в этом согласии мир только и начинает впервые для нас присутствовать как целое, а до того был разбросан, и мы были растеряны, хоть не признавались, и не могли найти свое место в мире, а теперь нашли, не точку на карте, а себя, и наше место оказалось — мир, молчаливое согласие. И мы решили: мы не будем больше раскалывать мир, пообещали себе, что не забудем, что мира, который казался пространством и скоплением вещей, не найти без мира–согласия, что мира без мира нигде нет, что мир есть только в мире, в том, которому мы говорим «да», потому что узнаем в неслышном голосе отрешенного согласия себя, наше существо, его присутствие.

Мы сделали попытку проснуться и оказались в странном месте. Или странным было то пространство, где мы искали без надежды на успех мир в сознании и в историческом сознании? Где мир? Мир науки — это вопросы науки, научное знание как архитектура вопросов. Мир нашего присутствия — это тот, где мы находим себя, в котором находим себе место. Но мир в сознании, которым оно оперирует, распаковывает, анализирует, отражает — что это такое? Мир сознания, — сознание же ведь, как говорится, целый мир, — расположено в особом пространстве. Что это за пространство сознания? Оно создано самим сознанием, его деятельностью отражения. Сознание стоит на отражении. Сознание отражает мир, отраженный мир это мир сознания. Отраженный, мир не имеет доступа в сознание. Сознание живет в меру этой своей победы над ним.

Научное и объективное плюралистское сознание упрекнет нас: не нужно приписывать сознанию вредный глобализм, сознание вовсе не претендует на охват мира в целом, оно отражает то, что ему предносится, и лишь в этом, определенном смысле отражает «мир». Оно работает не обязательно с целым миром, ему достаточен «региональный монизм», чтобы оно отражало только «регион» мира. Сознание высвечивает области, отражает то, что оно отражает; с целым миром оно не обязано связываться; оно фиксирует то, что поддается фиксации. Оно видит фонарь и говорит: это фонарь, я его сознаю, я его отражаю.