Мир

Мы берем учебник, чтобы читать, чтобы выучить науку. Наука — некая цельность знания, знания ведь увлекают нас не потому, что их много, а потому, что в конце они обещают полноту, восстановление, собирание воедино. Достижение этой цели нас влечет, а не бесконечный ряд. Целого сейчас, пока я читаю учебник, еще нет. Но я сейчас читаю, чтобы оно было. Цельность, которая у меня была в наивном первом взгляде на мир и которая почему–то кончилась, оттого я и стал читать учебник, — вот ее мне и призвано вернуть время, к ней–то я и хочу прийти со временем. При помощи времени. Время, на которое мы таким образом надеемся, имеет простой и близкий смысл: оно мне то целое, которого мне сейчас не хватает, вернет. Оно вернет мне полноту, покой, согласие, которые сейчас, когда я потерян и растерян, меня покинули. Время — залог, что ушедшее не ушло. Но как же так: ведь ушедшее ушло как раз из–за времени, время унесло? И мы говорим, что время вернет? Почему не унесет еще дальше? — Впрочем, время ли унесло, крадет ли вообще что–нибудь время само по себе? Может быть, нет? Старикам начинает лучше помниться раннее, чем то, что было недавно. Значит, меньшее время для них уносит больше, чем большее? Или и это не так, а просто раннее затонуло так глубоко, что время над ним, как говорится, не властно?

Где вообще время? Аристотель говорил, что оно или совсем не существует, или «едва существует», μόλις ἔστι (Физика IV 10, 217 b 32–33). Прошлое было, его уже нет. Будущее, даже если оно точно будет, сейчас во всяком случае не существует. Настоящее так расколото на то, что отпадает в прошлое, и то, что пока не наступило, что само по себе «теперь» похоже на точку, подобно точке, не занимает места и опознается только как граница между двумя. Границы самой по себе как таковой нет, вся граница принадлежит или одному, или другому.

Как разобрать время? Что значит разобрать, какие нагромождения? Самого времени. Разбирая время, не теряем ли мы время? Мы хотим его разобрать — а зачем, его и так быстро разбирают, так, что у нас его всё меньше. Значит, разберут время без нас? Видимо, так оно и есть: наше время разберут без нас. Впрочем, мы в другом же хотим смысле разобрать, не в том смысле, чтобы от него ничего не осталось: чтобы осталась в руках суть времени. Но суть времени — похоже, уже не время, а просто суть. Суть, пожалуй, не во времени. Недаром мы хотим со временем дойти до сути. Разбирая время, мы хотим добраться не до времени: не до временного. С другой стороны, нам нужно время, чтобы добраться до сути, как до сути времени, так и, главное, до самой сути дела. Время — это то, с чем — «со временем» — через что и благодаря чему мы доберемся до настоящего.

Постойте: только что мы сказали, что не временное — раннее и простое — увлекает нас, захватывает: но мы хотим добраться до него со временем. Со временем во всем разберемся. Между прочим, если мы хотим разобраться и со временем, то не можем не заметить, что время разное. Наступили новые времена: древнее время, в отличие от них, было более существенным. Не случайно оно и ушло от нас, так что уже никак не вернешь. Или, наоборот, время — это возвращение, и не только в том смысле, что с его помощью мы хотим вернуть потерянную цельность? Вечное возвращение? Круги: то, что было, то опять будет. Как же всё–таки обстоит дело с временем: его не вернуть — или, наоборот, прошедшее будет опять, и повторится всё как встарь? Похоже, мы вращаемся по кругу вместе со временем и не можем остановиться, голова уже закружилась.

Попробуем разобраться, т. е., стало быть, уже не разобрать время, а разобрать–ся: разобрать себя. Мы уже разбирали себя: на дне мы увидели существо человека как чистое присутствие. Присутствие — мое, не представленное, не отраженное, не манипулированное, а как оно есть, — присутствует в одной из своих мелодий, настроений. Настроение мира — сам же мир, затаенный покой согласия, в котором мы согласны с вещами, что они есть то, что они есть. Мы допускаем тогда целый мир. Мы не сначала справляемся, что такое целый мир и где он, какого он объема, и потом соглашаемся: ладно, будь, если такой, но чтобы не другой, а то я не соглашусь. Как раз наоборот: в событии мира нас захватывает согласие мира — его волшебная тишина, — и после этого мы знаем, что со мной пусть будет как будет, но я принимаю целый мир; не требую, чтобы мне показали, чтó в мире, и тогда я осознáю или отражу, а — заранее целый мир мною допущен, я заранее с ним со–гласен. Так Данте в безвольной завороженности понимал, что «когда она (Прекрасная Дама) появлялась откуда–нибудь, в надежде на дивное приветствие ни одного врага у меня не оставалось, но меня охватывало пламя милосердия, заставлявшее прощать любому обидчику; и кто бы тогда ни спросил меня о чем–либо, мой ответ был бы только «любовь», со взором, облеченным в смирение» (Новая жизнь 11, 1).

Я не раньше откуда–то знаю, что такое целый мир, а в согласии мира, когда целый мир для меня такой, что я допускаю ему быть, я только и начинаю знать, какой он. Откуда я знаю, что он целый? Кто сказал Данте, что любой обидчик, любое враждебное не выпадет из согласия, которого хватит на всё? По–видимому, мир не вместилище, в котором всё сперва размещается, а потом взвешивается в целом. Он раньше и он другое, чем что бы то ни было, что любым способом задевания способно задеть меня в ряду вещей. Как мир там, раньше, — я не знаю; знаю только, что он меня касается способом таким же неуловимым, как он сам. Способ касания мира и должен оставаться непонятным уже потому, что, поняв его способ, мы стали бы способны на него; но мы в принципе не способны сделать так, чтобы мир стал, когда его нет. Способ мира и его касания не имеет ничего общего и со сверхъестественной силой и с операциями богов и ангелов, непостижимо действующих: мир ближе к нам, настолько, что, не будучи «способом», он сам и есть способность, в том числе и наша способность к нему самому, и всё, что в нем делается, получает возможность от этой способности. Способность, как говорится, можно только развить; устроить ее себе мы не можем.

Нам скажут: что же это мы? За что ни возьмемся, то не можем сами, не в нашей воле, заворожены неприступным покоем. Не отказываемся ли переделывать мир, учим пассивности? Философия имеет дело с началами, которые от нас не зависят, от которых зависим мы. Это как будто давно знали; мы, кажется, первое, что услышали, — что бытие первично, сознание вторично. Но услышали мы это и повторили словно для того, чтобы сразу забыть. Отметиться, так сказать, чтобы больше на прежнее место не возвращаться. Философия, наоборот, обязана всегда возвращаться на место бытия. Бытие первично — вовсе не значит, что, следовательно, чем бы мы не занялись, бытие, наподобие материала, всегда у нас в руках. Так кажется и так должно казаться сознанию. Для него первичность бытия гарантирует, что всегда будет чем отражать, всегда будет чем оперировать, что рассчитывать, устанавливать. Для сознания всё так просто и обстоит: бытие первично — значит, можно и нужно его отражать, и к этому отношению, отражению, сводятся все счеты с бытием. Оно первично — и делается ясно: проделывай в нем туннели, вступай в «трудовое отношение» к нему. Разве это не верно в конце концов, разве можно с этим как–то спорить? Бытие первично, сознание вторично, т. е. работает с первым как с сырьем — это, казалось бы, такая правда, что и сломав себе голову мы с ней ничего не поделаем.

Философия здесь, однако, не кончается; она здесь начинается. Бытие — начало философии, и мы не должны сделать его концом, в котором она умирает жалкой смертью от недостатка предмета первой необходимости: отчетливости мысли. В самом деле, бытие первично, сознание вторично, говорим мы, и не следующим шагом, а в этом самом произнесении почему–то успокаиваемся: стало быть, осталось только отразить первичное. Но как его отразить, когда оно первично? Как сделать, чтобы оно каждый раз не опережало и само отражение? Если бытие первично, то и отражение в своем существе — тоже бытие, которое собой себя отражает. Кажущийся круг, в котором мы здесь закруживаемся, — не путаница, не темнота: нас останавливает начало как таковое, неприступное для манипуляций отражающего сознания, не знающего, чем и как оно отражает. Бытие первично — значит никакими способами осознания сознание отразить его не может так, чтобы в самом отражении, раньше отражения и как его же собственное, отражения, начало уже не было бытия. Где? Внутри отражения как та ясность, тот свет, в котором человек только и способен что бы то ни было отразить. Бытие раньше сознания. Сознание говорит это, и не следующим шагом, не в порядке силлогизма, а тут же подразумевает: стало быть, сознание выше бытия; еще бы, оно, сознание, узнало про бытие, что бытие раньше; что бытию теперь некуда деться; что его теперь можно отразить, установить его, распорядиться им. Что значит способность отразить бытие, как не обладание чем–то, что заранее — априори — так устроено, что какой бы новой стороной бытие ни повернулось, для него приготовлено зеркало, которое его отразит? Сознание говорит: бытие первично, сознание вторично; и имеет в виду: сознание первично, бытие вторично. Как еще иначе прикажете считать, если у сознания раньше всякого бытия уже есть способность так или иначе, пускай даже «определенным» образом, но всё–таки его отразить?

Подразумевая: «сознание активно, бытие налично», сознание заранее намечает себе, как справиться с бытием. Т. е. сначала, конечно, надо справиться о нем, в смысле — осведомиться, удостовериться, что наше его отражение будет правильным и безошибочным; а потом, конечно, и справиться еще раз, справиться с ним в смысле овладеть им. Это безотказный метод. Сознание никогда ничем не смутишь. Оно заранее отразило в себе наши доводы. Оно говорит с нами, уже отраженными. Философия сознанием погребена, оплакана, зарыта, на ней поставлен крест. Можно заняться, кто хочет, эксгумацией трупа. Но что потом делать с трупом? Только сознание, похоже, знает, что делать. Эксгумация трупа философии ведется им с размахом. Хоть плачь, хоть смейся. Правда, Спиноза велел: non lugere, non ridere, sed intelligere, не плачь, не смейся, но понимай.

Трудность, однако, в том, что начáла понять привычным образом — схватить — невозможно. Они сами захватывают нас. Или, может быть, Спиноза говорит о понимании в другом смысле — в том смысле, в каком в старину говорили, что духовная пища ведет себя наоборот, чем телесная; и когда мы едим телесную, то превращаем ее в свое тело, но духовная, наоборот, превращает нас в себя, так что в отношении духовной пищи «человек есть то, что он ест» (Парацельс), — т. е. человек такое существо, что когда он «понимает» начала, то понимает их не перевариванием, как телесную пищу, а собственным упрощением до самих начал, сливается с началами. В некоторых русских говорах «понимание» значит любовь, и об обрученных молодых людях говорят: «у них понимание». У Боккаччо во второй новелле четвертого дня венецианская дама сообщает куме: «Мой нежный друг, который любит меня больше, чем себя…», буквально — «мое понимание», lo ’ntendimento mio. И Спиноза, когда говорил об intelligere, о понимании начал (в русском переводе почему–то о «познании» начал, хотя это было бы по–латински другое слово, cognitio), говорил о любви, о принятии. Понимающее принятие, философия, возвращает человека к началам и к нему самому, восстанавливает его, «возрождает». «Понимающая любовь», amor intellectualis (но не «познавательная любовь», как в русском переводе, который словно держит автора в узде, не позволяя ему вольничать) — это, по Спинозе, счастливое осуществление человека в самой природе его души, то первое и последнее, что есть в человеке как существо человека. Поэтому в конце спинозовской «Этики», Elhica ordine geometrico demonstrata et in quinque partes distinta, в пятой части, De potentia intellectus, seu de libertate humana, «О способности понимания, или О человеческой свободе», теорема 37 гласит: В природе нет ничего, что было бы противно этой понимающей любви, иными словами, что могло бы ее уничтожить; и причина в том, «доказывает» Спиноза, что понимающая любовь и есть «природа души».

Понимание это любовь, любовь это понимание? Нам может показаться, что мы здесь выходим за пределы строгой мысли. Оно, может быть, и красиво, но не лучше ли вернуться к настоящей философии? Говоря «философия», мы думаем о системах рассуждений. Но это слово состоит из двух, филия, любящее принятие, и софия, умение в смысле понимания. Данте переводит на итальянский: философия есть amoroso uso di sapienza, любящее мудрствование. Привычно повторяя «философия», мы давно не задумываемся, что говорим о принимающем понимании.

С началами не просто, они слишком просты, чтобы с ними можно было просто. Мы хотим их схватить, а захватывают они нас. Сознание на самом деле не раньше бытия: бытие раньше сознания. Раньше, чем сознание отразило бытие, бытие незаметно для сознания успело дать ему эту возможность. Сознание думает, что никакой другой возможности, кроме как отражать, бытие ему не дает и не может дать. Но бытие раньше и этой возможности: оно не эта возможность, оно возможность просто. Возможность просто нельзя отразить: отразив, мы отразим уже не ее, потому что отражаем благодаря ей. Возможности просто можно только отдать себя. Такое отдание себя чистому принятию — философии — происходит в отрешенности мира, в покое его согласия.

Может быть, и время как возвращение начала — в своей сути возможность просто? Может быть. Сейчас мы не в состоянии пойти дальше этой догадки. Пока, разбираясь во времени, разбирая себя во времени, мы видим две вещи. Во–первых, время — как говорит само слово, оно того же происхождения, что «вертеть», — вращение и возвращение. Во–вторых, время — это всегда другое, т. е. как раз не возвращение, а преодоление возвращения. Две противоположные вещи. Что время — возвращение, напоминает этимология. Что времени нет без другого, нового, об этом говорит Аристотель в своем знаменитом разборе времени (Физика IV 10–14): «В самом деле, когда у нас самих мысли не изменяются или когда мы не замечаем, что у нас мысли изменяются, нам не кажется, что прошло время… Если бы «теперь», τὸ νῶν, текущий момент, не было каждый раз другим, но одним и тем же, не было бы времени».

Что такое время — возвращение или каждый раз другое? Или то и другое, возвращение того же самого и всегда новое, только по–разному?