Мир

Но я узнаю себя настоящего только в другом новом. Человек — другой по своему существу. Как другой он осуществляется во времени и в отношении к другу, в котором как именно в другом он узнает себя.

В каком смысле мир — это век, αἰών, saeculum? В том смысле, что эон — безусловная полнота всего настоящего. И «век сей» — тоже в определенном смысле полнота, только, так сказать, полнота еще не полного настоящего, которое не знает, что оно в своем существе другое. Выражение «век сей» стало, правда, неупотребительным, но когда мы говорим «наше время», мы тоже подразумеваем современный мир, и тоже заблудший. Эон как полнота времен исчерпает мир, приведет его весь и во всех отношениях к завершению. История завязана с миром в один узел. История имеет дело с миром, она не в одном из своих планов, а по существу мировая. Историческое событие — всегда событие мира. Не человеческого только. Наука смотрит в далекие части Вселенной, и те пространства принадлежат истории, потому что если не они сами, то по крайней мере их смысл входит в историю, и история не может кончиться, пока далекие звезды остаются загадкой. Если человечеству придется уйти, когда построенные наукой вопросы будут еще оставаться вопросами, случится не конец истории, а ее срыв. В историю мир вовлечен так, что она завершится только в целом мире. Мы спрашиваем: почему так должно быть? Почему век, saeculum, полнота времен означает одновременно полноту мира, почему эон это мир, почему история это история мира?

Попробуем определить существо времени как возвращение другого. Оно заключается в том, что другое (новое) каждый раз опять наступает, причем так, что каждый раз мы не растерянно встаем перед другим, а узнаем в нем то самое: новое, его небывалое, но безошибочно опознаваемое явление. Новое, другое — пространство осуществления человека, который находит себя в настоящем. Настоящее время — это место, где только и может иметь место присутствие как существо человека. В присутствии человека время присутствует как возвращение другого, т. е. в своем существе. Поэтому мир, который мы знаем в чистом опыте присутствия, может иметь место только во времени. Согласная тишина мира — не выход из времени в стоячую вечность, а наоборот, вхождение в полное существо времени. Полнота времен наступит не через столько–то лет. От любого прибавления лет время не станет полнее, два миллиарда лет не более полное время, чем один. Время исполнится не когда–то, а в своем существе, в возвращающемся присутствии другого, небывало нового, не в смысле «еще одного», а в смысле перемены. Время есть перемена, но такая, что в сменившемся мы узнаем то самое. Наступление того самого в смене, перемена, возвращающая то самое, — существо времени, вечность не в воображенном смысле длящегося постоянства, рая, который хуже ада, а вечность — эон: юное как сама новь.

Существо времени — вечно юное — не когда–то и не где–то, а во всяком настоящем теперь, как вернувшаяся небывалость другого. Существом времени как наступления другого (существо времени само не время) откладывается время, так, что существо времени всегда оказывается раньше времени. Оно то настоящее, которое наступает всегда прежде времени, всегда не во времени и не за время, а внезапно, и всегда не вóвремя, не ко времени, хотя время начинает разматываться от него, от вневременного существа времени, от преждевременной нови.

«Времени больше не будет», так сказано в Апокалипсисе, когда уже не сможет наступить другое новое. Оно не сможет наступить, говорим мы, когда будет явлено всё, ничто не будет упущено. Но всё — не сумма вещей, а мир, то самое другое. «Времени больше не будет» — это относится к новому эону. Только он, возвращающееся небывало новое, выходит из времени. В полноте истории времени больше не будет не так, что при желании считать часы для этого не найдется чисел, а так, что перемена к другому, сбывающееся существо времени, не потребует больше ожидания, другое будет настоящим.

Такое «времени больше не будет» как полнота истории — противоположность безвременью. Безвременье — это когда идет счет часов, дней, лет и тысячелетий, но время никак не осуществится в совсем существе небывало нового, со временем возвращается не то самое, а то же самое. Присутствие как другое тому же самому упускается, мир не сбывается. Счет времени при безвременьи не только не останавливается — наоборот, в него переходит будто бы всё существо времени, во времени и от времени не остается ничего, кроме его счета: кварталами, годами, пятилетками, юбилеями. И как время, утратившее свое существо, нарастает, так вещи мира с ускользанием мира множатся, тесня нашу свободу и вместе со свободой лишая нас возможности привязаться к ним, вместо захваченности ими оставляя нас считать их. Мы считаем их числом, одно, два, три дерева, тысяча, две, три, четыре тысячи человек, или чем придется: считаем дерево пиломатериалом, человека — рабочей силой. Потому что вещи без мира уже не отпускают нас в согласную тишину, значит не могут и привязать нас к себе, а мы не можем отпустить их и не можем допустить им быть тем, что они есть. Только в свободном согласии мира мы принимаем вещи, не считая их ничем.

Здесь нужно сделать замечание о языке. Что слово говорит то, чтó оно говорит, и его надо отпустить так, чтобы оно говорило само, — это, похоже, в нашей власти; больше того, такая прямая речь наш долг, если мы хотим, чтобы слово хранило правду. Что эон, полнота времени, значит мир («сыны века сего» в Евангелии — то же, что «сыны мира сего»), не учрежден каким–то советом мудрецов так, что мы вот теперь можем извлекать из слóва то, что в него было кем–то когда–то заложено. Слово говорит само без того, чтобы в него вкладывали механизм. Можно спросить: почему оно говорит так много? Может быть, мы просто приписываем ему, что хотим? Но ведь вот же не приписываем: эон, saeculum действительно означало также и мир. Слово языка говорит и говорило раньше, чем мы нашлись его расслышать. Поэтому мысль и находит себя в слове. Вернее, она всегда может найтись в слове. Размах слова всегда оказывается достаточен для мысли. Это не потому, что некий сверхразум спустил нам язык сверху, загрузив его первоначально софией или информацией, а потому, что слова говорят и до того, как условиться о них. Мы обычно этого почти не замечаем, но если бы слова не говорили сами, они ведь ничего не говорили бы нам. Конечно, чтобы допустить себя до отпускания слов, надо заранее дать слову говорить и без нас, т. е. слышать его. Но что родной язык сложился в прямой речи и слова имеют смысл до того, как мы имеем его в виду — это тема, требующая особого разбора. Ее размах такой, что мы здесь можем только походя задеть ее.

5. Мы говорим: «присутствие», существо человека, в единственном числе. Мы можем рассчитывать, что нас поймут: человек — каждый — единственный, и общество людей складывается по другому закону, чем общество животных: у животных — потому что они одинаковые, морские котики с морскими котиками, у людей — потому что они разные. Общества, основанные на одинаковости, скажем, всех сапожников, будут временными или частичными, прочное и постоянное общество — это общество разных людей, разных во всём, когда их объединяет именно это, что каждый непохожий. Когда объединяет интерес, — например, строительство Вавилонской башни, оно объединило людей так тесно, как никогда раньше, — то в таком объединении всегда есть обреченность: именно прочность объединения по интересу, по общему делу склонна превращаться в небывалый раскол, так что в Вавилоне люди стали говорить на разных языках. Раньше такого тоже не было. «На всей земле был один общий язык и одно наречие. И когда народы двинулись с востока, они нашли равнину в земле Сеннаар и поселились там. И сказали друг другу: наделаем кирпичей, и обожжем их огнем (потому что они пользовались кирпичами вместо камней, и земляной смолой вместо известки). И еще они сказали: давайте построим себе город и башню, чтобы ее конек касался неба; и сделаем свое имя славным, прежде чем нам рассеяться по лицу всей земли. И вот, Господь сошел посмотреть город и башню, которую строили сыны Адама. И Он о них сказал: Вот, один народ, и у них один общий язык; они начали работу, и они не оставят свой замысел, пока не исполнят его. Так спустимся же и смешаем их язык так, чтобы они уже не понимали друг друга. И так Господь рассеял их с того места, и они перестали строить свой город. Поэтому город был назван Вавилон, — потому что там был смешан язык всех людей; и Бог рассеял их оттуда по всей земле» (Бытие 11, 1–9).

Здесь сказано в стихе 6: «Они не оставят свой замысел, пока не исполнят его». В самом деле, неясно, что может остановить человека, когда он что–то задумал и твердо решил выполнить свой план. В данном случае был план построить такую высокую башню, чтобы ее крыша касалась неба и чтобы человек мог, ступенями поднимаясь по ее этажам, взойти на небеса. О том, какую роль в строительстве Вавилонской башни сыграл Бог, можно долго говорить. Он, по мнению некоторых, позавидовал людям, чтобы они не смогли добраться до Него на небо. По мнению других, Он хотел уберечь людей от беды. В самом деле, небо необходимо для земли; вавилонскую башню решили, невзирая на громадные трудности и затраты, построить до самого неба не случайно: башня заслонила все другие, жизненные и повседневные интересы людей и заставила их посвятить все силы одному великому делу именно потому, что небо привлекает людей земли больше всего, небо предел и цель. Но было упущено, что целью может быть только небо как таковое, небо в отличие от земли, небо как безусловно другое земли, небо, далекое «как небо от земли»; что небо, до которого поднялась бы земля в образе башни из кирпичей и какого–то особо прочного, прочнее извести, битумного раствора, перестало бы быть другим земле, перестало бы быть небом, стало бы не тем самым, а тем же самым, люди бы отняли у себя небо. Они хотели приблизить себя к небу, небо к себе, но небо всего ближе земле — так близко, что мы говорим: «земля и небо», неразлучная пара, — тогда, когда небо остается им самим, безусловно другим земле, далеким: когда оно такое бесконечно далекое, оно близко в своей дали; когда оно близко так, что конек башни касается его и на него можно выйти, оно теряет свою даль, теряет себя, оно уже не небо. Пока земля — это всё–таки земля, у нее есть небо, без которого и земля не земля; когда земля сливается с небом, это значит, что небо на самом деле становится вдруг таким далеким, каким раньше оно никогда не было: таким, что его для человека нет. Нет неба для человека — нет для него и земли, есть только земля, смешавшаяся с небом, не земля и не небо. От такого смешения Бог хотел оградить.

Но люди «не оставят свой замысел, пока не исполнят его». Перемена замысла, перемена мысли — это навязать человеку нельзя. Бог сделал другое. Человек хотел смешать небо с землей, а Бог «смешал их язык». Легко сказать, смешал язык. Мы в растерянности. Что значит смешал язык? Это ведь не может означать, что один стал говорить на шумерском, а другой на хеттском. Найти переводчика было бы минутное дело. Иноязычные, иностранцы совсем не помеха для сотрудничества, скорее даже приглашение. Бог смешал языки, скорее всего, в том смысле, в каком мы иногда констатируем, разрывая отношения с говорящим на том же языке, что и мы, с соотечественником, с родственником: мы с вами говорим на разных языках.

Снова слышен сердитый упрек: не дело задумываться над каждым местом Библии, над разговорной фразой. Всё–таки у общества, даже у философского общества, есть цели; надо участвовать в общем труде, решать коллективные задачи. Не слышать таких возражений, даже если бы их никто и не произносил вслух, невозможно, потому что всё вокруг нас — сплошная строительная площадка, в прямом и в переносном смысле, когда даже сам человек превращается в кирпичик великого строительства. Кругом идет новое строительство вавилонской башни. Многие уже добрались до высокого ее этажа, когда недалеко и до конька, лишь бы не помешали. — Но мы ведь как раз и говорим здесь о том единственном, что может помешать человеку, возводящему вавилонскую башню: хотим разобраться, чтó ему, кого никакая сила на небе и земле не может остановить, — человека ничто не может остановить, — способно помешать.

Мешает, мы сказали, вовсе не разноязычие, — оно не помеха дружбе, чаще даже наоборот, а то, на что мы наталкиваемся, когда с горечью признаем: мы говорим на разных языках. «Я вам простым русским языком говорю, а вы не понимаете». Или еще: мы берем философскую книгу и понимаем каждое слово, каждую фразу, каждую главу, всю книгу в целом, но впадаем в недоумение, потому что путаницы после этой книги в нас стало не меньше, а больше, чем было. И разве кто–то защищен от этого отказа слова, от невозможности сказать то, что нужно сказать? Ганс Георг Гадамер передает в своей философской автобиографии (Philosophische Lehrjahre, Frankfurt a. M.: Klostermann, 1977, S. 219): «Вспоминаю, как Хайдегтер однажды в хижине (имеется в виду одноэтажный дом размером 6 на 7 метров в Тодтнауберге, в лесах Шварцвальда, где Хайдеггер часто писал — В. Б.), в годы войны, начал читать одну статью о Ницше, над которой работал. Он вдруг прервал свое чтение, ударил по столу так, что зазвенели чашки, и крикнул в тревоге и отчаянии: «Это же всё китайщина», «Das ist ja alles chinesisch!». Когда мы констатируем: «Мы говорим на разных языках», то вовсе не для того, чтобы сделать отсюда вывод: стало быть, надо перейти на общий язык, тогда всё будет хорошо. Мы констатируем, наоборот, что общего языка в принципе нет. Нам вообще уже нечего говорить. Слова не помогут. Когда люди в споре доходят до крика и, положим, постоянно сбиваются и едва улавливают мысль друг друга, то это еще не смешение языков. Смешение, когда соотечественник, у которого тот же родной язык, что у меня, не поймет меня, что бы я ни говорил на самом правильном языке. Или еще хуже: когда я не понимаю сам себя.

Здесь нужно сделать отступление об историко–философской традиции, на которую мы можем оглянуться в нашей теме. Мы начали этот так называемый факультативный курс с парадокса мира. Вот он, вроде бы, мир, но на самом деле он невидим и неуловим. Об этом можно и нужно читать прежде всего «Физику» Аристотеля (кн. III, гл. 4–8). На нескольких страницах здесь сказаны вещи, которых более поздним хватает уже на целые книги. Мы неприметно входим в самую суть дела, а именно: нельзя назвать любую данность, — например, ту данность, которую мы охватываем, оглядываясь по сторонам, — частью бесконечности мира как таковой, т. е. как бесконечности: любая часть бесконечности — тоже бесконечность. А если говорить, что мы часть тела, пространства вселенной, то мы обязываем вселенную быть телом, тогда как бесконечное тело невозможно. Бесконечное как всеохватывающее целое от этого вовсе не снимается у Аристотеля с повестки дня. Уже потому, что мы его обсуждаем, оно каким–то образом имеет место, только не таким образом, как мы воображаем, — не в том смысле, что продли очень далеко то, что видишь вокруг, и получишь бесконечность. Бесконечное целое существует в этом вот телесном и пространственном видимом веществе как голос, как звук, как тон, — он невидим, но он есть, — и тут нельзя не вспомнить Августина, его сближение существа времени с длительностью песни (я знаю время так, как знаю длительность слогов спетой мною и еще не спетой мною частей песни), и Хайдеггера с его определением настроения, способа человеческого присутствия в мире, как мелодии, тона.

После «Физики», прежде всего ее III книги и блестящего конца, где опять развертывается парадокс мира, а именно то, что начало мира, непрестанно движущегося в пространстве и времени, есть покой, надо читать по нашей теме если не всего Аристотеля, то трактат «О небе». В переводе А. В. Лебедева мы встретимся с непривычно четким, даже нарочито отчетливым Аристотелем, и нас, может быть, шокируют термины «инаковение», в смысле изменения, «габитус», «подобночастное» и другие.