Мир

Что целое мира не достигается мировоззренческим анализом его частей, ясно у Шеллинга, который в работе 1799 г. «Введение к наброску системы натурфилософии» замечает, что мы не знаем, как и почему мы видим целое мира; мировоззрение поэтому может быть только делом бессознательного интеллектуального продуцирования. В том же смысле Константин Леонтьев говорит о «полусознательном, в воздухе бродящем миросозерцании». У Канта, Шеллинга, Гегеля мир дан как целое на дне человеческого духа, куда нет доступа даже уму, куда по своей воле так же нельзя попасть, как в сон. Жан Поль Рихтер, философский эссеист, разыграл в лицах различение уровней, на которых можно и нельзя прикоснуться к миру: «человек таланта» способен подняться только до созерцания частей мира и тел внутри мира, но не «мирового духа»; наоборот, первая и последняя отличительная черта гения — созерцание универсума, т. е. подлинное мировоззрение дело не разума, а высшей способности.

Но потом в XIX в. что–то происходит. Сначала Фихте, смело распространяющий априорные схемы, годные у Канта только для чувственного мира, теперь уже и на духовный, спрашивает, почему надо ограничивать мировоззрение, миросозерцание тем, что мы видим и слышим: ведь это же только внешнее, а надо попытаться созерцать (наблюдать) и внутреннее. Неприступный мир объявлен доступным. В целом мире не оказывается ничего, о чем нельзя было бы говорить, писать, что нельзя было бы вписать в его картину, и по Дильтею мировоззрение — это «совокупный, цельный взгляд на мир и положение человека в нем, представленный в философской системе». Оказывается вдруг, что свести мир к картине — дело систематизации или еще проще. Якоб Буркхардт жалуется в письме Готфриду Кинкелю 26.4.1844 г.: «Раньше каждый был ослом на свой страх и риск и оставлял мир в покое; теперь, наоборот, всякий считает себя «образованным», соштопывает себе «мировоззрение» и давай вовсю проповедовать его ближнему». Особенно конец 19 века и начало 20 — время строительства мировоззрений. Евгений Дюринг (1833–1921) заменяет метафизику «мировоззренческим учением». Теодор Гомперц (1832–1912), философ и классический филолог, делает то же и предлагает для старой метафизической философии то, что ему кажется еще более удобным научным названием из греческих корней: «космотеория», теория космоса. Космотеория, по Гомперцу, призвана быть наукой, «той наукой, которая имеет задачу создать непротиворечивую систему всех тех представлений, которые применяются для отражения фактов как в отдельных науках, так и в практической жизни» (Weltanschauungslehre, Bd. I, Jena, 1905, S. 17). Т. е. если взять сумму научных и практических знаний человечества, то достаточно связать их в непротиворечивую систему, и мы получим космотеорию. То место «Критики способности суждения» Канта, где впервые появляется слово «мировоззрение», начинается с напоминания о вещах, для Канта первых и очевидных: чтобы пусть просто помыслить, не увязая в антиномиях, Кант говорит — в противоречиях, мир как данную бесконечность, нужна сверхчувственная способность «с ее идеей ноумена», т. е. мира как идеи, «не допускающей никакого наглядного созерцания». Теперь, спустя 115 лет, оказывается, что для создания непротиворечивого мировоззрения требуется просто новый инструмент, научная космотеория. Кант, так сказать, преодолен. Но одно дело объявить Канта преодоленным, а другое — приступить к неприступному миру. Как это удалось мировоззрениям? Каждое стало знать, что такое мир.

Надо было не бояться выглядеть странным, чтобы в 20 веке еще напоминать, что мировоззрение невозможно. Герман Гессе в книге «Малый мир» (Kleine Welt, В., 1933, S. 364) писал: «Мы не должны понимать под мировоззрением нечто вроде единого воззрения на мир. Для этого нужно, чтобы некий идеал высшей ступени, идеал идеалов, который даже как идеал–то можно уловить лишь уже опосредовав его дискурсивной мыслью, поддавался разглядыванию… Мировоззрение может означать всегда только созерцание определенного рода, а именно такого рода созерцание, которое интуитивно охватывает отдельные реалии как части «мира», цельного космоса». Это у Гессе отголосок старого, кантовского, шеллинговского, гегелевского знания, что мир в целом есть то, чем, а не то, что мысль мыслит.

Но, возможно, люди вовсе не стали так забывчивы, что пообещали себе непротиворечивый взгляд на вещь, на которую, по Канту, нельзя взглянуть, не оказавшись в тупике антиномий? Возможно, слово «мировоззрение» стало теперь значить другое? Да, так оно и есть. Мировоззрение — давно уже не то, что когда–то говорило это слово, не рассмотрение мира. Оно для нас — почему мы сразу не заметили? — вовсе не интуитивное гениальное и непостижимое сверхчувство, не ускользающее ощущение мирового целого, а система взглядов в смысле позиции. Мировоззрение теперь — не интуиция целого мира, а программа того, как человек должен себя вести, только не в частном случае, скажем, в семье, в профессии, а вообще, глобально. Мировоззрение говорит: человек вообще в мире вообще должен вот что. Это не было известно, а теперь, когда есть мировоззрение, известно. Мировоззрение — общее мобилизационное предписание: каждый иди таким путем и делай то. Оно не созерцание мира, а как раз наоборот, приглашение и повеление от разглядывания перейти к действию. Хватит отрешенности, завороженного молчания перед тайной мирового целого; пора приступить к нему, разрезать праздничный пирог.

О расколе, который неизбежно происходит после глобальной мобилизации, мы уже говорили. Отсюда, однако, не следует, что достаточно просто избавиться от всякого мировоззрения в смысле мобилизационного предписания. Вызывающая безыдейность, свежий цинизм только кажутся альтернативой идеологической мобилизации. На самом деле они — ее оборотная сторона. Идеологическая целеустремленность, собранность, с одной стороны, и принципиально культивируемая беспринципность, с другой, — разновидности того противоречия (той антиномии), в которую нас приводит удивительная неуловимая вещь, целый мир. Вооружает и разоружает или вооружает одних, разоружает других. Он нас бросает в мобилизацию или в демобилизацию, ведет и оставляет. Важно не выбрать что–то одно из того, во что нас вводит размах мира, а не упускать из виду сам мир, делающий всё это с нами.

Да, но ведь, по Канту, мир нельзя видеть? Конечно. Отсюда, однако, не следует, что всё равно, упускаем ли мы из виду невидимое или нет. Упустить из виду то, что не видно, — легче легкого, самое простое дело. Как его не упустить? Может быть, здесь нелегкий труд и собственное дело каждого человека? Упустив невидимый мир, как потом найти свое место в нем? Χαλεπὰ τὰ καλὰ, прекрасное–высокое трудно. Но нигде больше, кроме как в тайном согласии мира, человек себя не найдет и нигде больше, кроме как в целом мире, себя не узнает.

Целый мир надо понимать, возвращая весь размах смыслу нашего слова, как восстановленный в неповрежденной цельности, спасенный. Наше «целый» — то же слово, что немецкое das Heil, спасение. Даже если собрать весь оставшийся мир, будет ли он еще целый? Сколько из него ушло безвозвратно? Сколько видов живых существ исчезло, и возродить их нельзя? Сколько людей ушло раньше времени, не сказав своего слова? Откуда теперь целый спасенный мир? Разве он не пошатнулся окончательно, разве мир как он есть в своем существе не безвозвратно упущен? Значит ли это, что надо как–то устроиться в поврежденном мире? Мы можем найти себя в целом — и больше нигде. Мы упустили мир, не могли его не упустить — но и не вправе его упускать. Единственной возможностью для нас остается не упускать его отсутствия, не забывать своего упущения. Здесь же и наш последний шанс не упустить самих себя. Допустить мир для нас теперь значит — не упустить его из виду как уже упущенный, не смириться с его отсутствием. Можно ли, скажут нам, беречь то, что уже отсутствует, целый мир? Не лучше ли, если хоть части его остались, воспользоваться напоследок ими, а там будь что будет? Только кто будет пользоваться, когда нас самих уже нет и, хотя части мира еще есть, мы уже потеряли себя, растеряны в прямом, а не в переносном и не в иносказательном смысле? Человека без мира нет. Нигде, как в целом мире, не может иметь места существо человека, чистое присутствие с его основной мелодией, молчаливым согласием.

Хранить целый мир, уже отсутствующий, через хранение себя, последнего оставшегося в мире места, где целый мир еще имеет себе место в памяти об отсутствии его спасенного целого — это, может быть, и безумное, но единственное дело, оставшееся достойным человека. Уже в свои давние времена Дон Кихот был безнадежным чудаком, но до сих пор он занимает единственное место, безоговорочно уместное для человека.

Хранение себя как места, где целый мир, упущенный и невосстановимый, продолжает присутствовать своим незабытым отсутствием, когда нигде уже больше его нет и, похоже, не может быть, — совсем не то же самое, что выработка новой мировоззренческой хватки, говорящей, как надо мобилизоваться в сложившихся условиях; но и не то же самое, что распускание себя.

Неупускание упущенного целого — это возвращение «мировоззрения» в старом кантовском смысле, заставляющем глядеть на всё в мире в свете того, на что взглянуть никогда и ни при каких обстоятельствах невозможно. Целого мира мы не видим. Но уже видеть вещи в свете целого значит спасать честь целого. На таком видении всего в свете упущенного и всё равно не упускаемого в этой своей упущенности целого только и могут еще стоять человек и общество–мир. Потому что ведь и общество–мир — это целое, которое упущено, и сохранить себя оно теперь может только как место, где ушедшее еще продолжает существовать в существе времени, возвращении.

Целое этим еще, конечно, не возвращается. Но уже говоря о мире как веке, полнота которого отсутствует во времени, и о мире как обществе, упустившем целое, мы даем миру присутствовать как упускаемому. Не нужно думать, будто стоит нам занять ту или иную позицию, как произойдет что–то вроде хранения мира. Целое присутствует только в нашем надрыве от того, что его нет.

Спрашивается, что же такое человек, если он может узнать себя только в целом мире, при том что целый мир невозвратим?

Впрочем, незнание, что такое человек, может быть, еще не самая большая беда. Во всяком случае не такая, чтобы сразу спешить во что бы то ни стало свести тут концы с концами.