Сборник статей

Афинянин Антисфен заметил Платону по поводу его учения об идеях: «Платон, дорогой, лошадь я вижу, но лошадности не вижу». Закон тоже видеть нельзя. Можно сколько угодно наблюдать течение морских волн и течение времени, но отсюда нельзя вывести ни закон об ускорении течения времени от волн, ни неверность этого закона. Сделаем формальный вывод: только существующему грозит оказаться иллюзией, гипнозом, сном, наваждением, обманом. Несуществующее не страдает оттого, что снится. Или в сильной гераклитовской и соловьевской форме: то, что есть, нам снится, но то, чего нет, о том бессмысленно, неважно спрашивать, снится нам оно или мы видим его наяву; то, чего нет, одинаково во сне и наяву.

Единственное, что способно устоять перед систематическим сомнением, это то, чего нет. Скажем тогда еще определеннее: по–настоящему есть, т. е. единственно имеет шанс устоять против скепсиса только то, чего нет. Нет надо иметь в виду в прямом и простом смысле, как продавщица в магазине говорит нет или как Кант говорил, что если вам не дали прибавки к окладу, то думайте, что этих не данных вам денег просто нет природе; никаким усилием мысли мы не добьемся самого элементарного, самого режущего нет, не понятия отсутствия, а самого отсутствия. Когда мы шарим в темноте руками, чтобы коснуться стула, который всегда тут стоял, стула нет, хотя он только что был (Витгенштейн). Это не совсем то ничто, о котором говорит Хайдеггер в лекции «Что такое метафизика?». Там говорится об опыте, о настроении настоящего ужаса. Сходство того ничто, о котором говорит там Хайдеггер, с нет, к которому нас подвел Соловьев, одно: как там только благодаря ничто и его яркой ночи приоткрывается сущее, так здесь только благодаря вещам, которых нет, для нас есть все то, что есть. Лошадности нет, но без лошадности, которой нет, мы не видели бы лошадь.

В приснившемся законе ровно столько же законности, сколько в настоящем. Приснившаяся статья настолько же статья, насколько написанная и напечатанная, потому что нет никакого технического, статистического, метрического, лингвистического, физического (по начертанию букв, по весу бумаги), химического (по составу типографской краски) способа отличить статью от нестатьи. Нельзя сказать что статья заключена в цепочке слов, потому что рядом такая же цепочка, а статьи не получилось. И только потому, что статьи нигде нет, она есть так, что неповрежденной проходит через сомнение в ней. Приснившаяся и воображаемая, она работает не хуже напечатанной. Так, формула бензола, приснившаяся физику Фридриху Кекуле на втором этаже лондонской конки в 1865 году, настолько же настоящая, как если бы она не приснилась. Вещи, которых нет, именно за счет своего несуществования достоверно надежны. Того нечто, которое дает нам увидеть всякое что, нет, и именно поэтому оно не подлежит сомнению и есть вернее, чем что бы то ни было во сне и наяву.

Годится ли для странной вещи, без изменения проходящей сквозь явь и сон, характеристика наличности, факта? Настолько не годится, что о «самоочевидной достоверности», за которой будто бы гнался Соловьев (на деле он искал иное), лучше раз и навсегда забыть.

В декартовской формуле cogito ergo sum надо обратить внимание на cogito — мыслю от ago — гоню, веду, направляю и co–ago — свожу вместе, собираю, группирую в одно целое. Мышление тут собирание в том же смысле, как греческий логос от собирать. Суффикс в cogito передает интенсив. Собирание как дело мысли или как дело, которому причастна мысль, идет в свете целого. Целое, единое, единство — одна или главная из вещей, которые несомненно и надежно есть именно потому что их нет. Если что–то причастно бытию вплоть до тождества с ним, то в первую очередь единство. Unum et esse convertuntur, одна из истин «вечной философии». В этом смысле co–ag–ito ergo sum — доброкачественная тавтология: если что и может претендовать на существование, так это интенсивное собирание, приобщение к единому и целому. Не забыть бы только, что прочное существование тут обеспечено своим надежным несуществованием и в отношении его «самоочевидность», «достоверность» вводят в заблуждение.

Мы видели, и Лосевым предупреждены, что Соловьеву не всегда удается сразу назвать вещи так, чтобы потом уже не подправлять себя. Он заговаривает о «мировом законе» (?) и продолжает: «всякая мысль, хотя бы самая отвлеченная и общая, сознается как единичное, испытываемое в данный момент психическое состояние, но вместе с тем мы имеем о всякой же мысли, хотя бы самой пустой и даже нелепой, знание еще и с другой, логической стороны… о формальной всеобщности составляющих ее терминов совершенно независимо от реального содержания самой мысли» (804). Кажется, что читаешь Гуссерля. В наличности сознания мы всегда имеем дело с «чем–то больше, чем данным, чем–то переходящим или перехватывающим за психическую наличность (трансцендентальным)» (805). С чем–то большим, чем данное, но не данным! Эта не данная данность во всяком случае не нами придумана, она «определяется другим, и мышление, таким образом обусловленное, есть реакция на нечто другое, на то, что не есть мышление».

Раньше было сказано: общее, формальное логическое; теперь: не мышление. Но ведь общее — продукт генерализации, формальное — дефиниции, а логическое Соловьев понимает традиционно как законы мышления. Одной рукой Соловьев дает, другой отбирает. Мы понимаем: сказать то, что он имеет в виду, крайне трудно.

Мало помогает вводимая под занавес тема слова, понимаемого по А.А. Потебне. «Слово создает своему содержанию новое единство, не бывшее в наличности непосредственного сознания», поэтому «слово есть собственная стихия логического мышления», разумеется «слово–смысл», а не звук и начертание. Слово не мыслью придумано, его происхождение неизвестно, оно как–то оказывается дано раньше всякого мышления, предваряет всякую рефлексию (811).

В слове мысль встречается с чем–то таким, что ей дано извне и вместе с тем не чужое ей. Опять загадочное «что–то ». Назвать его не удается. «Само слово», т. е. не звук, а смысл, может быть определено лишь как «воздействие чего–то сверхфактически (!) всеобщего», оно «собирает разрозненное в такое единство, которое всегда шире всякой данной наличности». Верно, никакой камин не станет наличностью сознания, если не будет собран воздействием чего–то , что сверх его факта. Но разве словом?

Заметив необходимое всякому восприятию собирание, Соловьев пробивается к его истокам. «Воздействующее сверхфактическое всеобщее» в принципе располагается за пределами мысли, оно замысел (813), так что мысль по определению ничего не может о нем знать, он раньше ее. Он и собирает «психическую реальность». Еще раз: замысел действует раньше мысли, опережает ее, дан ей как организующее начало. Хотелось бы больше знать о замысле. Но третья и последняя статья под условным названием «Теоретическая философия» уже кончается. Существо замысла истина, наш разум оказывается в своем существе «разумом истины», но не сразу данным, а становящимся. Не так что человеку принадлежит среди прочего разум и человек направляет его на познание истины, а разум с самого начала, в замысле принадлежит истине, ее сути.

«Умственный центр тяжести… перестанавливается из… ищущего Я в искомое, т. е. в саму истину» (822). Я уходит со сцены, уступая место настоящему центру. Разум по сути такой, что не может иначе, как следовать безусловной истине. Скептик Соловьев исчезает. Он уничтожил, раздавил субъекта, чтобы утвердить сверхличную истину, которая теперь дожидается, когда эмпирический индивид вдохновением будет вознесен в ее область. Там для него все заготовлено.

Как в нравственной философии аскезой надо было отсечь страсти, хотения, природную погруженность, так в теоретической философии ясно с самого начала одно: истины «нет в области отдельного, обособленного Я, которое из себя, как центра, описывает более или менее длинным, но всегда ограниченным радиусом круг личного существования» (823). Истины нет в области отдельного Я, а другая область какая? где она? как она открыта тому же самому Я? На пути отыскания другой «области» проблемы растут как снежный ком. Лучше было бы сказать просто: истины нет. Одно это дает ей шанс быть несомненной. Истина существует по способу вещей, которых нет и которые поэтому не могут быть развалены сном, гипнозом, иллюзией, внушением, сглазом, заговором, оговором, заговариванием.

Есть вещи, которых нет. Кроме этих вещей все открыто сомнению. Имеет шанс не оказаться иллюзией только то, что не существует. Мы касаемся этих вещей, когда говорим о настоящем, безусловном другом. В мысли, слове нельзя сделать ни шагу не соскальзывая, не впадая в вещи, которых нет. Они как подкладка, как оборотная сторона всего, с чем мы имеем дело. Как ни странно это звучит, но не представляется другого способа выйти из затруднения, в которое нас заводит радикальное подозрение, что все сон, и искание достоверности того рода, каким занят Владимир Соловьев в «Теоретической философии», чем сказать именно вот это: не стоят под сомнением и не сон только вещи, которых нет. На них держится все.

Евгений Трубецкой пишет о Соловьеве: «Те странности, которые в нем поражали, не только не были позой, но представляли собой совершенно естественное, более того, — наивное выражение внутреннего состояния человека, для которого здешний мир не был ни истинным, ни подлинным». Сомнения Соловьева, мы видели, возвращают, вдвигают прямо в нашу реальность, близко к нам, гераклитовский пейзаж, где граница между сном и явью, жизнью и смертью проходит вовсе не там, где мы привыкли. У Соловьева не хватает для него слов. Мы должны будем вернуться к Гераклиту, чтобы учиться снова о нем говорить. Соловьев сам был загадкой, которую надо разгадывать. «Сила… исходила… не столько из его писаний, сколько из него самого. В нем было загадочное обаяние, его окружала романтическая легенда; люди влюблялись в него с первого взгляда и покорялись ему на всю жизнь» (Мочульский). Когда Соловьев примерно в одно и то же время одним пером пишет «Оправдание добра», проект всеобщей организации человеческой культуры, замысел универсального знания настолько серьезный, насколько это было возможно, а другим пером — «Три разговора», где с подобным проектом выступает антихрист, или когда, сделав всю ставку на личность, в «Теоретической философии» Соловьев сметает личность, как пешку с шахматной доски и признается в своей ошибке, то жестко, зорко он ведет схватку с самим собой за самого себя настолько серьезную, что собственная смерть в ней только одна из ставок.