Сборник статей

Эти заклинания слишком часты в книге, варьируются до пресыщения. Надо перейти в интенсивный регистр жизни, войти в другое, бытийное измерение, забросить себя туда, перескочить, перевести себя в избыточную жизнь. Невольно думаешь о голодном, который растравляет себя воспоминанием о вкусных булках. Кто скажет, что они реально не существуют? Порыв к «особому упорядоченному состоянию» доходит до подстегивания себя кнутом. Особого рода кнут — угроза нам всем, что если мы будем продолжать своевольничать, то «ввергнем мир в хаос». Такие угрозы обычно не работают, человек втайне трезво оценивает свои силы и догадывается, что ничего особого никуда ввергнуть не может.

Печальной меланхолии у Мамардашвили много. Она обволакивает все и иногда топит блестящие догадки, как, например, когда он замечает «тот наворот русской жизни, который состоит в том, что русский человек ставит себя в… ситуацию всегда предельную (!), выход из которой — всегда радикальный (или в ту, или в иную сторону)» (с. 29). Предел, у Мамардашвили одно из главных античных имен бытия, тревожно блеснул вроде бы совсем рядом, в России — но тут же заброшен: «запутаюсь… в сфере неинтеллигибельного… возвращаю вас к проблеме интеллектуальной». Сократ философствовал на улице, но он мог это себе позволить по своему званию древнего грека, который с самого начала и надежно «впал в бытие». Наше дело ожидать, что начнется, когда мы опять–таки проснемся, достигнем «вертикально бодрствующего стояния», выступим в «зазор бытия», в горизонт истории, совершим «усилие держания мира», снова проснемся «к деятельности, к жизни, к творчествованию (sic)», совершим движение, войдем в «режим… который не есть природный продукт, а есть что–то, что имеет какие–то законы воспроизводства и случается в самом человеке» (но воспроизводство разве не природно?), в который раз придем в особое состояние. Потому что «вся проблема философии — существование другого режима жизни, отличного от обычной жизни».

Ожидание радикально другого режима прежде всего, конечно, расхолаживает к данности. До прихода преображающей силы не хочется шевельнуть пальцем. Структура интеллигибельности придет и поместит тебя в состояние, в котором можно мыслить и правильно оперировать числом «пять», но если мы не впали в бытие, то ничего высказывать не можем. Пока не включусь в другой режим, не посчитаю до пяти. Такой максимализм наводит на догадку о природе этого голода: он намеренная, объявленная голодовка.

Мечта о машине творчества сбивается на соблазнительное духовное производство, если не уравновешена оборотной стороной свободы: риск, необеспеченность, амехания, когда говорится машина, а понимай наоборот. «Амплификаторы», «усилительные приставки», построение порождающей машины, которая создает человека, пока человек создает ее, — все это склоняет догадываться, что другой режим, скачок к которому надо совершить, не так уж нарушит теперешнюю праздность, даже поможет уютнее осесть в ней, потребовав может быть других хлопот, но опять не решения и выбора. «Мысль, порожденная механизмом порождения мысли, который сам порождает мысль», «я, которое строится в пространстве романа, когда он пишется» — автор, возможно, верно описывает тут свое творчество, но если бы так гладко складывалась история философии, она едва ли с такой же мощью приковала к себе его и наше внимание. «Законнорожденной мыслью называлась такая мысль, в которой строится не мысль, а строится акт мысли, и тогда появляются те или иные мысли» — под актом тут надо по контексту понимать соединение в законном браке, но ведь все–таки для супружества мало одного я, нужно не построенное другое. Машиной Мамардашвили называет душу, имея в виду ее самодвижность, но этот автомат прямо противоположен тому, что мы так обычно называем.

Всего весомее в «Лекциях по античной философии» экзегетика Мамардашвили. За понятием дискретности он предлагает видеть основополагающий повторяющийся опыт неизбежного угасания мысли, волнения, вдохновения, в конечном счете опыт смерти, абсолютного перерыва. Одно (unum et esse convertuntur) понимается как прорыв («просека») к понятности как таковой: что охвачено пониманием, то и собрано в единство. Противоположная ему беспредельная множественность истолковывается как дурная повторяемость казусов, не сбитых в яркий смысл. Неподвижность парменидовского бытия осмысливается как спасительное прекращение поступков, в которых придется раскаяться. Рассыпание бытия происходит от вторжения психологии, т. е. от застревания прямого бытийного узрения в слоях интерпретации. Пример для пояснения того, что греки воспринимали как раскол, трещину в единстве бытия. Жена вернулась домой и на вопрос мужа: где была, говорит ему: у любовника. Муж конечно не верит, хотя она действительно была у любовника. Сложное перетолкование мужем слов жены, сверхмотивированное страхом перед истиной, упрочивает бытийную слепоту. Психология трактуется здесь как отшатывание от бытия. Но на этом анализ к сожалению прерывается.

Рука невольно тянется выписать важное место о свете бытия. «Бытие… стоит в открытости… Первой бытийной мыслью… была мысль о героях в их деяниях и в свете славы… Ореол славы, как бы выхватывающий человека из темноты и держащий его полностью в этом свете… славы как чего–то полностью исчерпывающего и обозначающего жизнь — весь ее смысл» (с. 50). Было бы долго цитировать все блестящие места книги. Ее вершина — толкование невозможности дважды войти в реку по Гераклиту. Сразу соглашаешься с Мамардашвили: мы давно уже в этой реке, тонем ли в ней или еще сопротивляемся, давно попали в историю и попасть в нее второй раз не можем потому, что не в наших силах из нее выйти. — Но разве только у греков событие необратимо? Разве «наша обыденная жизнь» с ее «тошнотворным автоматизмом и скукой» случилась с нами не менее бесповоротно? Сама ее повторяемость иллюзорна, она вместе с кажимостью ежедневной новизны и есть поток, войти вторично в который мы не можем, потому что из него не выйти; а удастся выйти, мы уж не будем ломать голову над тем, как снова войти. Невозможность войти во всегда уже захвативший нас поток, похоже, указывает путь к решению проблемы сознания, но и эта перспектива остается не развита.

Тон ожидания «некоторых умных тел», космических или, возможно, «тела Христова», которые, приблизившись к нам, захватят нас в свое круговращение и упорядочат наши душевные состояния, выведут из праздности, приобщат к настоящему делу, явственно слышен в книге, наговоренной на магнитофонную ленту в конце семидесятых. «Ведь первая мысль философии… в том, что есть какая–то другая жизнь (не наша повседневная, где все рассеивается), и в ней воспроизводится осмысленная целость, но это — там…» (с. 142). Менее громко, между строк, в вязи мерной хорошей русской речи и только один раз открыто в конце обоих курсов лекций звучит опасение, что последний поезд туда возможно уже ушел, во всяком случае для тех кто не «выкладывается на всю катушку» здесь и теперь, не решился на полное присутствие в любой неразделимо малый момент. Здесь в захватывающем эпилоге курса развернуто подлинное античное понимание политики. «Полное присутствие или участие, в том числе и участие философа. Участие в окружающем; здесь, сейчас, в этом мире — сделай что–то, а не уходи в леса… Идея мгновения, в котором собираются все времена, когда целое реализуется полностью. Понимание того, что добродетель неделима — или она есть, или ее нет» (с. 301). Строит ли Мамардашвили такую политику своей речью? Построить ее он во всяком случае хотел бы. Задача трудна. Не остается ли он с неосуществленной мечтой в руках, когда все правильные слова вроде бы сказаны, но дело увязает в самом их плавном строе? Решать о результате оставлено в конечном счете все–таки слушателям. Похоже, однако, что философ не имеет права перекладывать решение об успехе своего дела на других.

На чем стоим[11]

В экспозиции живописи, рисунка и пластики ХХ века новой Третьяковки после 1917 года почти все беспросветно. Разрозненность, одиночество, нет обещания, движения, будущего. Крик или жалоба, больше глухой ужас. Природа практически отсутствует с 20–х годов. С ее уходом невольно согласились уже тогда? Церковь, светская и духовная, осудит отчаяние художника и обойдет тем Христа, чью лямку художник в меру сил тянет. На его стороне захваченность, пусть черным экстазом. Ею богатый, он гнушается соглашать, улаживать.

Мы смотрим очередной фильм о Христе, дорогой. Безумия эроса в картине нет, потому что режиссер и оператор не безумствуют, легко ли это в рамках производства? Одержимость, бесноватость, ярость остаются на экране обычно условной иллюстрацией к Евангелию. Редкое исключение фильм Скорсезе. Если не безумствовать, то всякому разумному человеку жалко своих костей, они так удобны, удобнее авторучки. Подарить их можно только в экстазе, похоронить себя только в безумии. Услышьте в Евангелии нервное, страстное, дикое, влюбленное существо, нетерпеливое. Оно делает неуместным позднее благочестие евнухов. Там теснота, темнота, одиночество.

Одно среди наводнения совершенно ясно: корабль веры держится чудом, сам собой. Большинство задыхается в себе сразу. Одаренный композитор и талантливая поэтесса, спутница в творчестве. Их забота — восстановление духовной иерархии на почве признания истинных ценностей. Высокая духовность. Они обращаются к власти с предложением исполнить на праздник грандиозное произведение, подразумевается, что о Христе и духе, изливающемся и расцветающем. Легко видеть, зачем им это было нужно. Труднее понять, как им теперь от этого избавиться. Почему меньшинство тоже выглядит печально? С самого начала оно не решилось быть в меньшинстве, загляделось на всех, не стояло на своих ногах.

Стоит то, что вынуждено есть и пить только когда в этом есть предельная необходимость выживания. Не стоит, не может стоять и не будет стоять то, что ест и пьет без крайней необходимости. Оно живет тогда для обеспечения себе возможности есть и пить. Между теми и другими прекращается надежда что–то сказать. Первых не слышно, они могут только показать; среди вторых, которым ясно, что человек должен сначала обеспечить себя, а потом говорить и думать, добывание еды и питья предшествует мысли и никогда не кончится. Когда в деятельности нет необходимости, ей нет и предела. Сытость не предел, потому что при едении без необходимости цель не сытость, а надежное обеспечение возможности есть. Не коснувшись необходимости, невозможно отличить голод от зависти к едокам.

Талант так же привлекателен как здоровье, бездарность так же отталкивает как уродство, болезнь. Но рост жизни имеет целью не поддержание здоровья и преодоление болезни. Если жизнь хочет по–настоящему расти, она должна уметь вобрать в себя болезнь и нищету.

«Ты страдаешь [зачеркнуто: «и боишься». — В.Б.]. Это оттого, что ты заснул и забыл, в чем жизнь твоя. Она только в установлении Ц[арства] Б[ожия] на земле, установлен[ие] же толь[ко] чер[ез рост твоей духовной] сущности. И то, что ты называешь страдан[ием], есть только поощрение росту, как гроза растению. Соблюди только чистоту в твоей животн[ой], смирен[ие] в мирской и любовь в Божеской жизни при тех условиях, к[оторые] вызвали в тебе страдание, и ты увидишь, как то, что ты называешь страданием, превратится в радость сознания, увеличения жизни.