Язык философии

Всечеловеческий язык ускользает от исследовательской хватки. Он слишком близок к нам чтобы мы сумели его заметить. Слово любого языка раньше всякого определения значения несет в себе значительность (значимость), существо которой не меняется от того, что в каждом случае из нее выкраиваются разные смыслы. Значительность слова никогда не приходится вводить таким образом, каким вводятся новые словесные значения: она как‑то всегда уже есть. Становление языка это всегда распределение и перераспределение значительностей. Всеобща только значительность человеческого слова и человеческого молчания. Исходная в слове, значительность навсегда остается решающей в нем. Только благодаря значительности слово льнет к уникальному событию. Никакое самое тонкое комбинирование значений еще не делает слово вестью о новом и неповторимом. Только значительность слова перекликается со значительностью события. Слово способно отвечать неповторимому моменту не потому что в словаре было припасено для такого случая особое значение, а наоборот, потому что ничто в слове, в том числе ни его значение, ни приписанность слову такого‑то списка значений, не мешает слову хранить еще и неучтенную, неподконтрольную значительность. Значительность слова заранее перекликается со значительностью события, просящего слова. Искусство слова не в том чтобы отыскать в лексиконе нужный инструмент, как подбирают ключ, а в умении допустить слово до звучания во всём его размахе.

Всечеловеческий язык — в единственном числе — до всяких поисков и проектов его существует в качестве этой общей основы слова любого частного языка, значительности. Зазвучав, единый всечеловеческий язык оказывается вот этим конкретным, исторически неповторимым. Всечеловеческий язык продолжает присутствовать в способности слова, каждый раз по–разному достигаемой, понести на себе историческое событие. Слово отличается от условного знака тем, что оно исторично не в хронологическом прохождении через разные этапы развития, а в способности перекликаться со значительностью уникального исторического события без превращения его в еще одно очередное. Язык достигает этого не за счет того, что с новым событием появляются новые слова для обозначения его неповторимости. Как раз шелуха новой терминологии всего чаще выдает, что события за нею по–настоящему нет, есть только надсадные усилия создать видимость события, т. е. на деле еще глубже осесть в бессобытийность. Конечно, слово само неспособно создать событие. Но и события нет без слова. Слово несет на себе событие так, что в нем, казалось бы привычном и стершемся, проступает его исходная значительность. Она та же самая, что значительность события.

Поэтому когда всечеловеческий язык ищут отворачиваясь от частных языков и конкретных событий, то его ищут там где его нет. Он не извлекается путем обобщения. И частный язык не приближается к всечеловеческому, когда вытравляет свои уникальные черты, обманутый тем самообманом, что будто бы ради общения с мировым сообществом надо держаться наиболее обобщенных форм. Язык планетарной канцелярии не просто разобщает людей подобно еще одному частному языку, но делает людей впервые в истории немыми, потому что он «дипломатический», на нем говорят заведомо не то, что хотят сказать, и на нем не принято ни говорить ни молчать о том, что на самом деле хотят сказать.

Объединяет людей не обобщенное, а особенное. Человек по–настоящему имеет право отождествить себя только с тем, что непохоже, редкостно, исключительно, единственно. Общее, навязывая людям одинаковость, делает их чужими друг другу. С другой стороны, частное тоже само по себе не объединяет. Частное не может избавиться от того чтобы быть отдельным от целого. Людей объединяет событие. Общение льнет к сообщению. Обобщенных событий не бывает. Событие имеет место только в этот исторический момент в этом единственном месте. Всечеловеческий язык, неуловимый на путях обобщения, дает о себе знать только в каждый раз утрачиваемой и снова отвоеванной способности слова быть значимым значительностью события.

Всего ближе к существу языка поэты, не обязательно те кто пишет стихами. Как раз поэты, мы знаем, не стремятся вырваться из своего родного языка, часто диалекта или наречия, иногда семейного или личного словаря, на просторы международного стиля. Настоящего поэта мы узнаем по отсутствию тревоги о том, поймут ли его и как поймут на своем ему языке, на котором он сам себя едва понимает, на котором он один в мире говорит. В поэтическом слове событие здесь и теперь говорит полным голосом.

Слово в своем существе голос события. Язык человечества существует постольку, поскольку есть человеческая история со своим говорящим событием. Событие мира основное в этой истории. Согласие мира говорит голосом тишины. Его знак невынужденное и ненарушенное молчание. Единственный всечеловеческий язык говорит своим молчанием. Слово поэзии и мысли не нарушает согласной тишины мира. Затаившаяся тишина мира–согласия, слово поэзии и мысли в своей сути одно и то же событие, если понимать последнее как начало человеческой истории, а не ее срыв, каким бывают акты лиц, решивших во что бы то ни стало добиться, чтобы о них была дана информация по всей планете на том усредненном языке, который лучше назвать жаргоном планетарной канцелярии.

5. Язык и знание.

Загадку единого всечеловеческого языка — не одного из, а самого по себе — проясняет со своей стороны работа перевода. Когда мы умеем переводить, мы знаем что перевод невозможен. Невозможность перевода говорит казалось бы о том, что никакого всечеловеческого языка нет не только в звуке, но и в мысли. С другой стороны, когда мы не умеем переводить, т. е. не ставим перед собой совершенный и полный перевод как задачу, он получается у нас (при условии какого‑то знания соответствующих языков) сам собой. Всего лучше и легче мы переводим, когда не замечаем что делаем. Скажем, читая или слушая на разных известных нам языках, в отношении самых интересных вещей мы забываем, на каком именно языке их прочли или услышали. Всех непринужденнее и прозрачнее переводят двуязычные дети, вообще не замечающие лексики и имеющие в виду только смысл говоримого. Перевод для них просто включение другого человека в событие и не представляет проблемы. В такой ситуации перевод не только возможен, но и естествен как сам язык. Единый всечеловеческий язык проявляется в таком переводе.

Перевод начинает осознаваться как невозможность перед лицом «языкового барьера». Барьер этот возникает всякий раз, когда язык превращают в предмет знания. Язык, сделанный предметом знания, перестает быть самим собой. Перевод в таком случае становится интеллектуальной операцией с текстом. Перевод, возможный и необходимый как приобщение к событию, в качестве интеллектуальной операции справедливо оценивается как невозможный.

Почему язык перестает быть собой, становясь предметом знания? П. Я. Чаадаев пишет: «Неудовлетворительность философских приемов особенно ясно обнаруживается при этнографическом изучении языков. Разве не очевидно, что ни наблюдение, ни анализ, ни индукция нисколько не участвовали в создании этих великих орудий человеческого разума? Никто не может сказать, при помощи каких приемов народ создал свой язык. Но несомненно, что это не был ни один из тех приемов, к которым мы прибегаем при наших логических построениях»[12]. Попытка изучить язык приемами, к которым мы прибегаем при наших логических построениях, т. е. приемами привычного рационального познания, промахивается мимо своего предмета. Язык от этих приемов ускользает. Он создан другими приемами, нам не известными несмотря на наше постоянное обращение с языком.

Вместо того чтобы быстро разделаться с определением языка и перейти к языку философии, мы всё прочнее увязаем в теме языка. Это значит что мы ввязались во что‑то существенное. Если мы теперь уже просто обязаны выбираться из вещей, в которых увязаем, то это обязанность развязывающая, а не угнетающая. Мы уже не в опасной пустоте, если связаны путаницей в понимании языка. Путаница, опутывающая язык, показывает, что он не поддается привычному пониманию. Мы хорошо поступили, не уложив наскоро язык в определение.

Может ли быть такое, чтобы язык, позволяющий нам понимать всё, что мы понимаем, не поддавался пониманию? Невидимость среды, через которую мы видим всё, что видим, не исключение, а скорее правило. Соседний случай число. Нет ничего естественнее оперирования числами, между тем при всякой попытке определить число мы остаемся с тавтологиями на руках; все определения числа так или иначе возвращают нас к нему или к понятиям, его предполагающим, — ритм, размер, порядок, ряд, серия, счет, величина. Определения числа ни в математике ни в философии до сих пор не существует. Число определяется через величину, количество и счет, которые определяются взаимно друг через друга и в конечном счете через число. В споре с Р. Дедекиндом и Г. Кантором, говорившими о неопределимости числа, Готлоб Фреге надеялся выйти из круга, назвав число «классом всех равночисленных классов» и дав «равночисленным классам» не арифметическое, а логическое определение: это классы, между всеми элементами которых существует одно–однозначное отношение, т. е. такое, когда элементы одного класса сопоставляются элементам другого класса без всякой двусмысленности. Приходится спросить однако, что такое элемент класса и можно ли его определить минуя число; не говоря уже о том, что якобы чисто логическая концепция «одно–однозначного соответствия» включает в себя понятие первочисла, а именно единицы. Определение числа у Фреге не выходит поэтому за рамки старого определения числа через счет.

Беда не в тавтологиях самих по себе. Начала вещей не поддаются определению. Беда в неспособности или отказе видеть тавтологию там, где она неизбежно есть.

Ситуация, когда среда, в которой и благодаря которой мы достигаем понимания, сама по себе оставалась бы непознанной, не только возможна, но и необходима, чтобы понимание было подлинным, т. е. вело к самим вещам. Если бы среда познания сама поддавалась познанию и требовала определения, то она перестала бы быть прозрачной.