Язык философии

Наблюдение. В каком смысле оно участвует в создании слова? В разговорном русском теперь можно услышать: передвигай кости, т. е. иди быстрее. Волочить кости свои в словаре Владимира Даля пояснено: дряхлеть, быть хилым, с трудом ходить, т. е. то же, что волочить ноги. Но разве наблюдение приводит к тому что ноги оказываются костями? Еще пример: драть в разговорном русском значит раздирать и убегать. Наблюдением ли выяснено что убегание похоже на раздирание? Одно из значений слова познать тот же Владимир Даль поясняет примером: Адам же позна Еву, жену свою, и заченши, роди Каина. Наблюдение ли позволило догадаться что познание похоже на порождение?

Не надо думать что такие связи понятий (ноги — кости, драть — бежать, познавать — порождать) случайны. То, что нам кажется причудой, случайным разговорным или вульгарным переходом, переносом, метафорой, на самом деле повторяется в разных языках, причем уже часто на вполне литературном, не разговорном уровне. В немецком das Bein значит кость и нога. Древнегреческое δραπετῆς значит бегущий и рыхлый, та же связь бега и распадения на части. Польское rychly быстрый этимологически родственно нашему рыхлый, и оба слова связаны с нашим рушить. Литовское mùkti значит удирать и отслаиваться. Английское разговорное tear away значит отрывать и быстро бежать. Немецкое просторечное abhauen — отрубать и убегать; татарское чабу — косить, рубить, скакать, бежать; татарское киту — откалывать, уходить, бежать; японское какэру — недоставать, быть отломанным, бежать, скакать. Подобно тому знать и родственные слова в индоевропейских языках переплетены со словами, означающими рождение, как в греческом γίγνωμαι рождаюсь, становлюсь и γιγνώσκω познаю.

Подобные вещи в языке удивляют. Мы чувствуем что здесь что‑то есть. Что именно, однако, определить гораздо труднее. Направленность внимания, анализ, раскрытие существа дела, что бывает при наблюдении, — здесь этого нет. Схвачено что‑то другое, может быть, более бездонное чем в любом сколь угодно внимательном наблюдении, но одновременно и неуловимое, взрывающееся смыслами. «Рвать» означает «бежать» возможно потому, что при резком разрывании разлетаются обрывки, при раскалывании щепки. Или сам бег есть некоторого рода распадение, рассыпание группы, которая была цельной, пока кто‑то в ней не бросился бежать? Или другой смысл: бегущий как бы не целен в самом себе, не собран и в этом смысле распадается, расстается с прежним собранным покоем. Или бег предполагает опасность, потрясение, разрушение плавного хода вещей — кстати, наше слово бег родственно греческим φέβομαι бежать в страхе и φόβος страх. Или скорее все эти смыслы вместе как‑то сплавлены в причудливом объединении раздирания и бегства?

Одно ясно: рационализировать, свести к бесспорному наблюдению то, что приоткрывается в смысле слова, не удается; а с другой стороны, просто сбросить такие вещи со счета как случайные нельзя. Мы бездумно пролетаем над безднами в языке. Каждая бездна в ближайших своих частях кажется сначала прозрачной, но дна мы не видим, прозрачность скоро кончается.

Ноги–кости, раздирание–убегание, знание–рождение. Такие связи, завязываемые языком, назвать работой народной наблюдательности значило бы пройти мимо непонятного, дерзкого до жути в этих связях. Загадочные, неожиданные скачки в них не укладываются ни в наши представления о наблюдательности, ни в наши теории художественного образа и поэтической метафоры.

Голова называется в разных языках горшком. Французское téte происходит от латинского testa черепок, горшок, подобно тому как немецкое der Kopf голова первоначально означало кубок. Нужна ли наблюдательность чтобы назвать голову горшком? Ноги — кости, голова — горшок. Здесь можно было бы заподозрить черный юмор, мрачный нигилистический взгляд на человека, если бы связь тех же понятий не возобновлялась аккуратно в разных языках. Наше слово «голова» не имеет однозначно установленной этимологии, но состоит в загадочном звуковом, ритмическом и метрическом сходстве со словами короб, череп, греч. κύπελλον сосуд, лат. gubellus тоже сосуд, средневерхненем. kubbel, опять какой‑то сосуд. Мы, конечно, вольны отмахнуться от связи голова–горшок как от грубости, развязной шутки или как от напоминания о том мрачном обстоятельстве что некогда части черепа использовались вместо чаш, подобно тому как один современный поэт сказал, что пил из черепа отца. Однако в свете этого исторического факта естественно было бы ожидать что скорее сосуды будут называться головами чем наоборот; называть голову горшком значит заранее смотреть на нее как на заготовку для будущего предмета кухонного обихода. Думая, что голова–горшок — дело «наблюдения», например того наблюдения что из голов изготовляются чаши, мы никак не выберемся из впечатления мрачной тривиальности такого с позволения сказать взгляда на вещи. Кроме того, мы пройдем мимо совсем другого статуса этой связи голова–горшок, а именно чего‑то вроде образа сновидения. От такого образа всегда расходится несколько лучей смысла. В самом деле, голова горшок вовсе не только по внешнему сходству, но прежде всего потому, что она варит. Образованное сознание склонно отмахнуться от просторечного «котелок варит» (о сообразительном человеке) как от грубости, неблагородного снижения благородной мыслительной способности человека; оно выразится иначе: человеческий разум перерабатывает сырые впечатления от действительности. Но что такое переработка сырого как не варка? От антропологии и этнографии можно узнать, какими корнями вросло в человеческую действительность различение сырого и вареного. В каком‑то важном смысле вся культура стоит на превращении сырого в вареное. Варит во всём животном мире только человек. Брутальный по видимости переход значения голова–горшок неотвратимо и грубо вторгается в самую сердцевину человеческих представлений о культуре, о претворении действительности «сознанием» и т. д.

Но и это еще не всё. Голова — горшок. Какой горшок? Не только тот, в котором варят, но и чаша, из которой пьют, и прежде всего пьянящие напитки на пиру. Бокал, от греч. βαυκάλη — еще одно трехсложное слово, едва ли случайно созвучное слову голова[13]. Так в голове горшке, голове чаше просвечивает новый смысл: голова священный сосуд или сосуд с пьянящим напитком, как и ум — то в человеке, что способно к экстазу, восторженному безумию.

Действительно ли всё это есть в слове голова или нет? Уводящие коридоры смысла мерещатся как в сновидении. В том же слове есть конечно и другие загадки, и не пришлось бы слишком удивляться, если бы оказалось, что слово человек, этимология которого тоже неясна, доисторически связано с голова, как если бы людям вели счет по головам. Конечно, это лишь догадка в тумане, в котором мы неизменно тонем, сделав всего лишь несколько шагов в историю слова.

И когда мы перестаем слышать в слове его призвуки, как замогильный призвук в сближении ноги–кости, голова–черепок, где словно в кошмарном сновидении или в рентгене человек заранее оказывается скелетом, тот же ход смысла воссоздается заново независимо от древнего следа, оставшегося в слове. Так один французский автор ради смирения, чтобы побороть в себе свою горделивую самость, решил вести себя словно он уже умер и только непонятным чудом еще как‑то присутствует и движется среди людей. Чтобы не расставаться с таким самоощущением, спасительным в трагические годы оккупации, он называл себя le petit crâne, черепком.

Человек–голова–черепок не столько наблюдение, сколько навязчивый многозначный образ из стихии сна. Чаадаев прав. Как язык не результат наблюдения или поэтизации, так он и не следствие анализа, тем более индукции. Язык только на первый взгляд кажется классификацией вещей по родам, числам и т. д. Эта классификация задумана даже как будто бы с большим размахом, когда и то, чего еще нет, заранее охватывается готовыми классифицирующими инструментами языка. Но всё проводимое языком упорядочение в действительности лишь жест упорядочения, по размаху, решительности и безрезультатности снова напоминающий жест сновидения. Так во сне мы бежим и остаемся на месте или расправляемся с врагом, но он остается цел и невредим. Всё проводимое языком упорядочение только условная игра, заведомо ничего не упорядочивающая и как бы напоказ подчеркивающая свой условный характер словно нарочно для того чтобы никто не принял это за настоящее упорядочение, после которого не понадобилось бы другого, реального. Язык никогда ни в чем не связывает нам руки и не мешает поверх своей классификации и независимо от нее провести любую новую. Казалось бы, что проще классификации по родам, тем более по числам или по лицам. Язык однако не только не проводит такую простейшую классификацию до конца, но как бы нарочно срывает ее. Эта рыба самец, рыба женского рода, самец мужского. В пруду плавала рыба, неясно, одна или несколько. Казалось бы, взявшись классифицировать по признаку один — много, следовало бы довести дело до конца, но язык словно нарочно срывает эту классификацию. О втором лице можно сказать: Он, видите ли, не понимает. О первом лице: Прямо не знаешь, что делать.

Род, число, лицо в языке не настоящие род, число, лицо. Они языковые, игровые, условные, сновиденческие род, число, лицо. Чаадаев прав и тут: разумного анализа действительности, ответственного строгого обобщения здесь не происходит. Делается лишь широкий жест всеобщего упорядочения, который словно тут же предупреждает: всё пока лишь условно, призрачно. Язык только замахивается на классификацию, анализ, индукцию. Дальше приглашения осуществить эти операции по–настоящему он не идет.

Язык дерзко замахивается на раскрытие сути, устройства вещей, на их упорядочение, но как бы лишь условно обозначает эту работу, оставляя ее несделанной и развязывая для нее руки.

Язык хоть бы сам себя упорядочил. Так нет же. Одиночка — мужского или женского рода? Как будущее время от побеждаю? Как следует говорить — завидно или завидно?

Даже миф в сравнении с языком больше наблюдает, упорядочивает, классифицирует. Миф уже рационализация языка. Но ведь и миф пока еще не наблюдение, не анализ и не индукция.