Язык философии

Только усилием каталогизаторов удалось вычленить у Платона, Аристотеля, Гегеля их «воззрения на язык», примерно как теперь любители занимательного начали выискивать у философов, преимущественно новооткрытых отечественных, их «воззрения на красоту» и «высказывания о любви», печатая эти подборки в расчете на то что любовь интересует всех. Не то что мысль этих философов, их взгляды на любовь из таких подборок извлечь нельзя. Философские антологии на актуальную тему останутся лишь бессмысленными обрывками чужой обобранной речи. Солидная на первый взгляд философия языка оказывается, если вглядеться, поделкой последнего века или двух. Ее философский статус, точнее способ выкраивания философией языка своего предмета, остается сомнительным и во всяком случае таким, который свободной, да и просто нескованной мыслью будет нарушен. Она не станет выяснять отношения означающего к означаемому, значения к смыслу, смысла к референту, к чему относится означаемое, за непроясненностью и принципиальной непрояснимостью всех этих entia rationis, мыслительных конструктов. Не сковавшая себя заранее мысль не останется на плоскости лексики и грамматики, скользнет к самим вещам и встретит там, возможно, хайдеггеровский язык, дом бытия.

Только кажется, будто особенно после Хайдеггера, Витгенштейна, Гадамера, Жака Деррида на повестке дня стоит и просится в ряд философских дисциплин тема языка философии — теперь формулируй предмет, очерчивай проблематику, суди предшественников, разрабатывай методологию, оценивай научную новизну диссертаций, вычисляй их потенциальное народнохозяйственное значение. Чувство тоскливой бессмысленности задушит нас на этом пути задолго до того как мы начнем душить других своими классификациями, систематизациями, концептуализациями. Не надо думать что область исследования можно выбирать. Простор академической деятельности на самом деле воображаемый. Это мнимая свобода — заниматься тем или другим предметом, поднимать ту или другую тему, создавать новую философскую дисциплину. Мы упустим так время и самих себя в нашем настоящем отношении к философии, которая увлекая, соблазняя, отпугивая нас уже успела, в чем мы редко признаемся, задеть нас в том, что для нас самое существенное, что есть мы сами. Вся актуальность философии в том: она что‑то делает с нами, говорит важное, единственным образом касающееся самого нашего существа, хочет открыть нам нас чтобы мы нашли себя. Обращение философии к нам, к нашему существу и есть ее язык. Если она говорит нам о том, что для нас, мы знаем и чувствуем, открывает нас самих, то прежде всего надо всё‑таки вслушаться в ею говоримое. Малейшая примесь распорядительности с нашей стороны сделает наше занятие бессмысленным. Язык философии это не предмет и не тема исследования, это то, в чем мы хотим расслышать наш родной язык, заглушенный наружным шумом.

То, о чем мы пытаемся думать, названо в «Софисте» Платона. Мысль есть слово, будь то говорящее молчание, когда мысль разбирается в самой себе, высказывание или именование. До произнесения слышимых звуков, до определения значений, когда мысль еще не знает, что есть, она уже говорит неслышимое есть или нет. Раньше явной речи совершается исподволь утверждение и отрицание бытия и небытия. Ранние да и нет предшествуют всему настолько, что если бы мысль задумала увидеть и назвать что‑то еще более раннее, она всё равно начала бы своей первой речью, именованием сущего и ничто. Как бы глубоко человек ни заглянул в себя, он видит речь, язык, ответ да и нет на вызов бытия и небытия. Причем вовсе не так, что бытие именуется бытием, а небытие небытием. Это, вздыхает Платон, было бы счастливым решением всех вопросов, избавлением от всех сомнений. Нет, всякое утверждение и отрицание, φάσις и ἀπόφασις — это уже суждение, пусть молчаливое, т. е. смешение, сплавление, сочетание, σύμμιξις (264 b), где мысль рискуя совершает поступок, который может оказаться верным и неверным, добрым и злым. Бытие и небытие, правда и неправда, добро и зло затянуты узлом в раннем, еще молчаливом слове мысли, слове–мысли, и распутать этот узел может тоже только мысль. Вчитывающийся в эти места Платона о слове и мысли, о слове как мысли не должен стыдиться, если голова у него закружится от раскрывшейся бездны. У молодого Сократа кружилась голова, когда приехавший в Афины Парменид развернул перед ним антиномии бытия и небытия, единого и многого. Не надо думать, будто теперь какая‑то «современная» научная зрелая философия придумала средство, избавляющее от головокружения над бездной. До сих пор единственный надежный способ уберечь себя — это отвернуться или закрыть глаза. Но, похоже, человек, чтобы быть человеком, должен стоять на краю и заглядывать в пропасть.

«Софист» и «Теэтет» нужно читать как пропедевтику к Пармениду, не герою одноименного диалога, а живому мыслителю. И пожалуй «Парменид» — главный среди текстов Платона, на которых стоит неоплатонизм, а с ним средневековая христианская философия. Что касается запаса мысли, содержащегося у самого Парменида, он не только не израсходован, но, похоже, открывает всё новые стороны и новую энергию. Диалектика ранних работ Алексея Федоровича Лосева — это восстановление остроты апоретики платоновского «Парменида». Платон у Лосева раздваивается. Христианский мыслитель глядит свысока на языческого философа, уверен, что превзошел его и бранит, и в то же время мыслью Лосева незаметно правит Платон, не пошатнувшийся, непревзойденный в своих антиномиях Целого.

Чистая платоновская мысль — не другая, а та самая, о которой христианским поэтом было сказано что она премудрость, «афинейская плетения растерзающая». А «любомудрые хитрословесные афинейские плетения»? Это древнегреческая классическая философия, т. е. прежде всего тот же Платон. Христианские мыслители, и Лосев не последний, топтали и топчут его почти две тысячи лет, как потоптал его Аристотель, поступивший с Платоном как жеребенок с родившей его кобылой. Но как Аристотель в своей войне против платоновских идей — это восстановление чистоты платоновского смысла, так возносящаяся над Платоном мысль христианского благочестия — это, поскольку она мысль, платонизм. Мы только реже видим в ней, уверившейся в своей исключительности, ту трезвую самоотчетность, которая почти никогда не изменяла старому Платону. Когда русское имяславие и его защитники П. А. Флоренский, А. Ф. Лосев, С. Н.

Платон предупредил в «Софисте» 244 d авторов формулы «имя Божие есть Бог». Если имя есть сама вещь, то, произнося имя вещи, мы про–из–носим прямо и непосредственно ее. Тогда, если бы вещь была только именем, получилось бы, что именуя ее мы произносим имя ничего, коль скоро вся вещь перешла в имя и за именем в ней ничто. Если же имя есть всё‑таки имя чего‑то, это последнее остается за границей имени, имя до него не дотягивает, ускользнувшая от имени вещь остается безымянной. Через эту поставленную Платоном решетку должно было бы пройти всякое рассуждение об имени. Наши имена до бытия не достигают. Возможно, предполагает Платон в «Теэтете», всё дело в знании: одни знают, другие нет, и знающие правильнее подыщут и назначат имена, а незнающие менее правильно или совсем ложно? — Однако что такое знание? Это тоже надо знать. И чтобы знать, надо уже иметь какое‑то знание, а мы еще не знаем, что оно такое.

Тут не придирки, не тонкости, не софизмы; Платон дает нам в руки тот необходимый молоток, которым надо чем скорее тем лучше разбить негодные поделки, чтобы лучше остаться с пустыми руками чем блуждать среди призраков. Диалог «Теэтет» кончается как будто бы ничем. Молодой Теэтет хотел разродиться знанием, но вышел мертвый мыслительный младенец. «Ну и попали бы мы впросак, если бы, ища что такое знание, назвали его правильным мнением в сочетании с познанием будь то отличительного признака, будь то чего бы то ни было… Такие вещи наше искусство помощи при родах называет бездыханными и недостойными вскармливания». Казалось бы, пустота. Знание попало в безысходную апорию. Единственное приобретение на первый взгляд в том что человек, разрешившийся мертворожденным созданием ума и увидевший себя пустым, станет, как утешает Платон Теэтета в конце диалога, меньшей тяжестью для близких, благоразумно смиренным и не мнящим, будто он знает, чего не знает. Но не только этот конец у диалога. После крушения имени, после крушения знания — имя есть имя неведомо чего, знание неизвестно что такое и для своего опознания уже требует того самого знания, которое неизвестно что такое, — раньше всякого имени и всякого знания остается сущее и ничто. Человек сначала имеет дело не с именем и не со знанием, а с бытием и небытием (Теэтет 188 с). Прежде имени и знания — да и нет, утверждение и отрицание, которые звучат в говорящем молчании до всякой речи, не столько суждения, сколько рискованные поступки принятия или непринятия человеческим существом того, что есть или чего нет. Причем не так что готовая человеческая личность совершает акты утверждения и отрицания, а скорее наоборот, в необратимом поступке принятия и непринятия бытия и небытия человек осуществляется в своем существе. Он начинается с такого поступка; больше того, он и есть прежде всего такой поступок. Только здесь, говоря да или нет целому, человек может собраться в простую цельность или не собраться в нее. В любом случае требование решения тут внезапнее и строже, поступок мысли вынужденнее и необратимее чем человек обычно бывает готов вынести или хотя бы толком понять. Сознание появляется на этой сцене после того, как решающие события уже произошли, и играет роль невольного шута, если воображает себя хозяином положения.

Нет надобности уходить с трудного простора, открытого Платоном. В позднейшей философии, у Аристотеля, Дунса Скота, Эригены, Лейбница, Канта, Гегеля мы не найдем решения платоновской апории. Язык сейчас, как две с половиной тысячи лет назад, имеет дело с бытием и небытием. Он в этой своей значительности принадлежит философии, как сама философия и есть попытка быть словом мира. В XX в. платоновская онтология языка во всём ее размахе восстановлена у двух мыслителей, действующих непохожим до почти полной противоположности образом, как движения правой и левой руки бывают до противоположности непохожими именно тогда, когда они делают одно и то же дело. Эти две главные мысли XX в. — Витгенштейн и Хайдеггер. Важно только читать их как можно внимательнее для того, чтобы как можно скорее поблекло то схематическое представление о них, которое всегда складывается от недостаточного знакомства, мешающего увидеть что мыслители берут на себя наши расстроенные дела и наши нерешенные вопросы.

У нас дома по–разному вводят в язык философии Петр Яковлевич Чаадаев, Владимир Сергеевич Соловьев, Николай Александрович Бердяев, но прежде всего Василий Васильевич Розанов и не в последнюю очередь Алексей Федорович Лосев, все — не столько как стоявшие на определенных «позициях» в нашей теме, сколько как голоса мысли, тем более разные, чем чаще говорящие из своих разных углов об одном.

I. Смысл слова

1. Язык как среда.

Что такое язык? Очарование родной речи делает это слово само собой понятным, как всё сказанное такими привычными звуками. Язык повседневного общения, единственная и необходимая опора, позволяющая конструировать, описывать и истолковывать всевозможные терминологические системы, называется естественным не потому что он создание природы, а потому что мы считаем себя вправе ожидать от него непосредственной понятности. Понимание в родном языке по существу не надстраивается над слышанием, а немного опережает его. Едва дослушав говорящего, еще читая глазами фразу, мы уже примериваем ту или иную версию смысла. Понимание спешит скользить по поверхности слов не зря. Почти с такой же легкостью, с какой слова родного языка провоцируют понимание, они имеют свойство делаться вдруг непонятными. Слыша слово язык во второй раз, мы понимаем его уже меньше чем в первый.

И мы попадаем прямо в беду, когда пробуем определить язык. «Язык есть средство общения». Но кудахтанье кур, такое разнообразное, то самодовольное, то тревожное, тоже средство общения их между собой и с человеком. Уточняющее добавление «язык средство человеческого общения» вносит элемент абсурда, словно существует некое общение как род, внутри которого человеческое общение только один из видов. Автор уточнения подразумевал, надо думать, что язык исключительная привилегия человека и вне человеческого мира не встречается. Тогда встает новая задача, доказать что о языках животных мы говорим в несобственном смысле, т. е. что наше привычное словоупотребление должно быть изменено. Воспоминание о естественной простоте, с какой мы только что пользовались языком, не нуждаясь в дефиниции, зовет нас выбраться скорее обратно, на твердую почву. Только где она? Была ли она вообще под нами? Раз мы оказались втянуты в трудное определение первого же слова казалось такой надежной родной речи, никакой твердой почвы в языке мы возможно никогда не имели. Недаром неопределенность началась сразу, стоило вслушаться в то, что чудилось естественно понятным. Тут первый и опять естественный позыв — не задумываться, продолжать привычное скольжение. Но мы не имеем права жалеть что провалились сквозь язык. Что мысль есть в своем существе слово, еще не значит, будто она имеет право пользоваться готовыми словами. Скорее наоборот.

У недавно еще обязательного, ныне слишком быстро забытого авторитета, из которого якобы была взята дефиниция «язык средство общения», на самом деле сказано: «важнейшее средство». Как важнейшее оно — средство общения по преимуществу, на которое надо смотреть, когда хочешь понять средства общения как таковые. Видя Москву, мы понимаем или перестаем понимать, что такое теперь большой город, а не наоборот. Если язык — важнейшее средство общения, надо попытаться понять не язык через средства общения, а средства общения в свете языка.