Язык философии

Основа молчания вносит разрыв между словарным значением и действующим смыслом слова. В последний кроме значения входит то, что оно сказано, когда его могло и не быть. Из‑за основы молчания язык не изображение реальности. Он не сводится к описанию фактов. Дар слова проявляется не в том что мне удалось удачно подобрать слова к вещам, а тебе нет. Эта схема годится только для компьютера. Люди не датчики, а речь не самописец, более или менее удачно фиксирующий то, что проходит перед глазами. Человеческая речь переплетена с молчанием в каждой фразе, в каждом слове, в каждом звуке. Если о вещах молчат, это не значит что их не видят. Молчаливый возможно видит вещи, о которых бездумно говорит речистый, так, что они отняли у него дар речи. Дети обычно молчат именно когда их спрашивают о хорошо известном. Этим они сбивают с толку самоуверенных взрослых. С очень раннего возраста дети идут на риск показаться глупыми, лишь бы не поступиться правом выбора между молчанием и речью. Трагедия нынешней школы в том, что у ребенка там отнимают право на молчание. Хотят включать его описательную речь, как включают прибор.

Выбор между молчанием и речью, принадлежащий к первой и последней свободе человека, проходит через весь язык, смещая его семантику, и позволяет называть его отражением вещей во всем размахе этого слова. Вещи, как они теснят нас, отражены языком с его основой, молчанием. Отражая вещи, язык делается средой человеческого обитания. В природе царит безудержное проговаривание. У человека природное окружение отражено языком.

Человеческая речь есть то, чего могло не быть. Текст есть ткань из молчания и слова. Эта правда конечно еще не дефиниции языка. В попытке определить язык нам не удалось сдвинуться с места. Он оказывается связан с бездной человеческой свободы в каждой своей частице. Не нужно жалеть об утрате мнимой определенности. Она была меньшим богатством чем множащиеся вопросы. Что в основе языка молчание, еще не определяет язык, но уже делает ясным, что отношение слова к вещи не описание. Первоначальный выбор между именованием и умолчанием продолжается на каждом шагу в отмеривании степени высказанности. Медведь, специалист по меду — способ и назвать страшного зверя и умолчать о нем. Министерство обороны — способ и назвать известное учреждение и отвести глаза от многого из того, чем оно на самом деле занимается. Язык полон именами, в которых мы полуназываем вещи, полупрячем их. Бдительно оберегая свое право на умолчание, мы далеко не всегда понимаем, почему так важно не называть вещи своими именами. Как и что мы говорим, в свою очередь зависит от того, как и о чем мы молчим.

То, что сообщение появляется здесь и теперь, когда его могло и не быть, — знак, не имеющий для себя синонимов. Мой выбор — говорить или не говорить — исключается из сделанного мною сообщения самим актом сообщения, погашения выбора. Люди слышат, что я говорю. Но что я говорю — тоже знак, который нельзя заменить другим. Его соответственно нельзя перевести на другой язык. Тут главная причина неудовлетворительности всех переводов.

В VII платоновском письме названа причина, по которой высказывание в принципе ущербно: истина равна только себе и ничему больше (346 b). Истина как она есть это она сама без прибавлений. К ней нельзя подобрать ничего такого же. Даже внутреннее слово мысли становится другим чем истина именно тогда, когда оно намеревается быть тем же что она. Истина неразмножима. К апории платоновского VII письма приближается современная тематика воспроизводимости произведения искусства (Вальтер Беньямин, Умберто Эко).

С другой стороны, если изложенная истина перестает быть собой или, в менее радикальной формулировке, она вовсе не обязательно будет присутствовать в слове человека, то и отсутствовать она может тоже только в человеческом слове. Вещи и голоса мира не могут быть ни истиной ни неистиной иначе как в моем приговоре. Человек стоит в исключительном отношении к истине. Что бы и как бы он ни говорил, он задевает ее.

Выбор между ловким и неловким словом не первый и не главный в так называемой работе с текстом. Более важный выбор проходит между молчанием и словом, т. е. риском так или иначе задеть истину. Негодным оправданием многословия служит иногда тот довод, что молчащий лишает истину шанса присутствовать в его слове. Однако человеческое молчание иногда говорит весомее слова. Оно может оказаться более удобным для истины чем слово. Оно лучше отвечает неопределимости мира. Человек единственное в живой природе свободно говорящее существо, он же и первое молчащее существо. Человеческая речь была бы невозможна без исходного молчания. Если бы не было умолкания человека перед тем, что его как раз всего больше захватывает, если бы он всегда разглашал себя или считал своим долгом себя разглашать, о его отличии от живой природы было бы трудно говорить.

Не только произносимая, но и внутренняя речь часто неуместна. Есть события, полное участие в которых требует отказа от их именования и осмысления. Такой отказ более распространен, причем в самой обыденной жизни, чем принято считать. Люди исподволь воздерживаются от мысли и речи, опасаясь нарушить неведомую тайную связь с опорой их существа, о которой они редко позволяют себе думать. Ежедневная машина публичного и официального говорения, школа, пресса, радио, телевидение работают по инерции обезличенного дискурса при малой доле захваченного участия как со стороны производителей, так и со стороны потребителей всей этой массовой информации. Со своей стороны, чем более посторонней человеческому существу становится машина говорения, тем шире практикуется скрытое молчание в форме равнодушия к слову, в том числе собственному. При видимости интенсивного обсуждения расхожих тем человек исподволь возвращается к раннему состоянию, из которого он был выведен, когда его право на молчание было отнято у него.

Внутренняя эмиграция из нарушенной языковой среды часто представляется чуть ли не единственным способом самосохранения. Люди предпочитают пользоваться неопределенным говорением как прикрытием для глубокого молчания. Кажется, что спешить с именованием того, что существенно, не нужно. Таким путем надеются сохранить нетронутые места жизненного пространства. Молчание представляется спасительным. Человек однако должен пойти на риск высказывания. Молчанию трудно остаться тишиной. Оно в любом случае говорит. Вызывающее молчание громче крика. Затянувшееся молчание неизбежно будет подвергнуто истолкованию. Обыденная болтовня, как она ни кажется далекой от молчания индивида, мечтающего уйти внутрь себя, возникает как нежеланная, но неизбежная версия молчания, не сумевшего стать тишиной. Если человек не выскажет себя, за него скажет другой. Человеку, не давшему себе труда высказывания, грозит заговорить чужим голосом.

Молчание может быть надежно сохранено только словом. Основной спор в человеческой истории идет вокруг неопределимых вещей, ради сбережения которых надо перешагнуть через порог молчания, несмотря на риск обмана и самообмана. Настоящий спор никогда не развертывается вокруг того, о чем можно осведомиться и проинформировать. Конечно, сказать несказанное и недосказанное важно. Это всегда ценилось. Заслуженно уважается эрудиция. Восполнение пробелов в знании важное дело культуры. Сказавший еще не сказанное займет в ней заслуженное место. Но человек и человеческая культура в конечном счете не для того чтобы досказать недосказанное. И человека и культуру хранит по–настоящему всё‑таки не молчание, а слово, испытанное порогом молчания. Слово о несказанном.

Искусство и мысль, поэзия и строгая наука не изменяют молчанию, в котором, как иногда кажется, человек только и способен не изменить своей правде. Наука это трудное умение говорить строго о предмете, оставляя тем самым нетронутым то, что не предмет. Поэзия искусство речи, которая умеет не нарушить говорящего молчания, потому что дает слово именно ему. Благодаря слову поэзии и мысли простор тишины, место мира как‑то еще присутствует в информационную эпоху, когда кажется что дело мира окончательно проиграно и всё захвачено механическим разглашением.

Между неостановимым договариванием недосказанного, протаптыванием последних заповедных мест, стиранием слова до состояния монеты, на которой уже не видно изображения, и хранительной речью поэзии, науки, мысли и веры проходит граница, заставляющая одно и то же слово казаться двойственным. Оно и самое пустое и сорное, что есть среди вещей, и единственное, в чем человек может найти себя. Граница по–настоящему проходит не через слово, а через нас. Поэтому никогда не удаются попытки уйти от пошлости стертого слова при помощи какого‑то другого, изысканного слова. Нам зря кажется, что достаточно поменять опошленное слово на новое, а новое удержать скрепами стиля, правил, терминосистемы, чтобы оно хранило задуманную глубину и не поддавалось измельчанию. Огородить язык никогда не удается. Искусственные языки не удерживаются на мечтательной высоте. Элитарные стили изысканной литературы, авангардного искусства, новейших научных теорий стареют быстрее чем создающие их люди. История словесности движется своим тысячелетним путем между кладбищами искусственно выращенных и быстро забытых манерных языков.

Улица всегда переиначит искусственное слово, отберет его у слишком изысканного стилиста, неожиданно, грубо и обидно для изобретателя исковеркает его смысл, покажет пошлым то, что он задумал благородным. Слова слышатся не так, как их замышляют. Поэтому настоящий мастер не изобретает себе нового языка. Он не столько оттачивает и патентует свое слово, устраивая из него инструмент по надобности или привязывая его к месту в клетке значений, сколько отпускает его. Он дает слову звучать какое оно есть, захватанное и нищее. Когда он таким образом роняет его, оно на незаметный момент становится ничьим. Такое слово перестает принадлежать между прочим и расхожему значению и набирает размах для нового смысла. Ничье слово еще неизвестно что значит. Оно полно впускающей пустотой, которая собирает на себе растущее ожидание. Остается только не обмануть это ожидание. Если выдержать дразнящую неопределенность слова, не привязывая его наспех к готовому значению, оно станет больше чем знаком.

«В каждый момент и в любой период своего развития язык предлагает себя человеку — в отличие от всего уже познанного и продуманного им — как неисчерпаемая сокровищница, в которой дух всегда может открыть неведомое, чувство — всегда по–новому ощутить непрочувствованное»[7]. Язык восстанавливается не тогда, когда его вводят в задуманную норму, а когда отпускают слово. Оно повертывается тогда не столько своим установившимся значением, сколько своей значительностью[8]. Значительность слова не информация и близка к торжественному молчанию.