Узнай себя
«Подходы к истине утаены». Подчеркивание скрытости, неясности, «проблемности» — другая сторона нашего влечения к исследованию, разысканию. Даже механическое знание манит потому что вдруг за ним Другое? какое‑то посвящение? Безвыходность позитивистской науки быстро раздражает и провоцирует на «открытия», загадочные соглашения с непонятным, которые человек заключает на пределе своих познавательных способностей, как бы вымаливая себе подаяние на бедность у богов.
Но если строгие естественные науки издали смотрят на союз между земным и неземным и он для них просто запретный плод, то гуманитарии ежеминутно имеют дело с символом и он для них обещание желанных постижений. Символ прежде всего напоминает о неисчерпаемой туманной дали. Символ заведомо тянет за собой другое, выводит за ограниченность этого вот. Последняя правда всегда маячит за символами, она предполагает герменевтику как ключ, без которого двери заперты, герменевтика в свою очередь предполагает окружение символов, из круга не выйти. Замкнутость его бесит и провоцирует на построение «систем», странных соглашений с непонятным, которые человек сам в себе заключает на грани своего терпения.
Своего рода бессистемной системой стал эстетский символизм, в котором человек упивается блужданием по аллеям намеков, вдыхая до пресыщения их ароматы. От мельчайших частностей он восходит к вселенским первоначалам и от них красиво планирует к новым деталям. Всякий символ — символ символа, и нет одного всеобъясняющего символа и вообще нет объяснения, а символы развертывают друг друга взаимно. Как сказочный змий, у которого отрастает девять голов, когда срубишь три. В схватке со змием символист–эстет обманчиво убеждает себя, что ему в отличие от, может быть, кого другого такое свойство змия доставляет предмет незаинтересованного созерцания.
Помимо этого внутрикосмического символизма есть еще божественный, или символизм единства. Ф. Крейцер (Symbolik der alten Völker, besonders der Griechen, 1810–1812) имел в виду нечто подобное, когда говорил о пластическом символе, который вмещает символическую бесконечность в скромности замкнутой формы, и о мистическом символе, взрывающем замкнутость формы в порыве к бесконечности. В пластическом символизме, или символизме единства, каждая вещь не своим устройством и не связями, а своим единством [62] и присутствием, поскольку она едина и присутствует, — символ Бога. Таких вещей бесконечное множество. Само это множество бессильный символ Его единства. Вещь безумно сложна. Сама эта сложность символ Его немыслимой простоты. Символизм единства развертывается на космическом как его второй порядок. Они не смешиваются и не попутны, потому что для символизма единства не нужны символические коридоры, перспективы и восхождения, он ориентирует в другую сторону чем космический, строится на другой стороне той же самой вещи.
Мы были бы отданы змию космического символизма, не будь божественного. Опережая космический, он придает ему надлежащую трезвую беспечность: понимание, что ни к какому истинному божественному гносису космический символизм ничуть не приближает, что он всегда останется мирским делом. Но и символизм единства без космического не имеет языка.
17.4.1976
Работы египетские… Работа сопоставления и выяснения, к ней принуждается Израиль. Вырваться из нее какая радость! Но где Моисей? Перейти море, чтобы уже не было пути возврата; пусть пустыня, пусть война. Кто прорывается? Человек. Человек вырастает в конце истории, человек, который Бог. Это таинство и эта радость уже ни с чем не сравнятся.
12.5.1974
Говорят, что «Красное и черное» Стендаля обнаруживает великолепное владение механикой души (Эмиль Золя). Неожиданность страстных движений, их неподвластность расчету действительно показаны у него великолепно. Но насколько он привнес здесь нового знания и насколько речь идет о старом западном, точнее католическом, точнее иезуитском знании души, разве что с одним важным и на этот раз уже действительно новым моментом? Думаю, что больше второе. Новый момент это немыслимое для католичества, достигнутое окончательно лишь в начале 19 века оправдание страстей, реабилитация человека как он есть, по выражению Виктора Гюго, который здесь намного более сходен со Стендалем чем склонен был сам это замечать. В самом деле, Стендаля отличает вовсе не открытие или познание механизма души, а возвышение его до самостоятельной значимости. Не говоря уже о рационализме и просвещенчестве, которые, не боясь страстей, ничуть зато, или как раз поэтому, их не гипостазировали, даже сентиментализм и романтизм предполагали еще в душе благообразие. Заблуждаясь конечно и тем самым располагаясь еще где‑то у подножия христианско–католической антропологии. Последняя казалось была непоколебима. Но не тут‑то было. И глубины души были отторгнуты из ее сферы, и они были подвергнуты холодному научному наблюдению, без иллюзий рационалистов, без надежд романтиков и сентименталистов, без стыдливости кюре, исповедников и богословов. Что речь идет об отторжении целой сферы из компетенции церкви, очевидно для всякого читателя, хотя едва ли для самого автора. Это чистой воды экспроприация; Стендаль вовсе не предлагает соглашение, в котором заняли бы какое‑нибудь, пусть скромное положение церковники, он их свирепо вытесняет новой религией. Какой? Вглядитесь в наполеоновский демонизм Жюльена Сореля, в его самопоклонение, в последнюю сцену, где «у самой высшей точки одной из высоких гор Юры, в середине ночи, в этом маленьком гроте, великолепно освещенном бесчисленным количеством свечей… Матильда появилась в длинных траурных одеждах… этот дикий грот был украшен мрамором, отделанным за большую цену в Италии…» Тут звездный культ героя. Истоки Нила неизвестны, рассуждал сам с собою Жюльен, человеческому глазу не дано видеть царя рек в состоянии простого ручейка: так и никакой человеческий глаз не увидит Жюльена слабым, прежде всего потому что он не таков. Здесь декартовский субъект, «стяжавший» все что можно было стяжать. И однако герой у Стендаля это только один из мифов, вплетенных в общую канву; и религия как подлость только одна тема; писатель и мыслитель движется в невидимой, непостижимой, туманной заре, прокладывая неверные тропы на росистых лугах в неоткрытые миры. Автор как бы отслаивается от Анри Бейля, человек как бы раздваивается. Мучительное актерство 19 века. Как жалко, что в том веке можно было еще очень много и бездумно тратить.
15.5.1976
Глубина. Русских отличает глубина, глубина души, мысли, русской идеи, глубина русской судьбы. Глубина эта ничуть не мешает поверхностности и даже способствует последней; ведь мы всего легче скользим по вещам тогда, когда не видим в них своей глубины и следовательно не считаем их полностью достойными нашей мысли. Здесь отличие нашей глубины от немецкой. Мы не столько в действительности глубоки, сколько любим глубину, у нас есть к ней вкус. Поэтому наша глубина остается невоплощенной, тогда как немцы глубоки на деле. Носителем замысла о глубине у нас было всегда прежде всего религиозное начало. Конечно, в народе надо было уже накопиться силе и размаху, чтобы воспринять религию в ее подлинности. Но о дохристианской русской мысли мы знаем очень мало. Когда воспринималось христианство, то странным и печальным образом именно глубина восприятия опять помешала принять его полностью. Так глубоко потрясенный человек не может спокойно есть обыденную пищу. Все почвенные, житейские ростки веры казались недостаточно глубоки и не санкционировались. Процвел небесный монашеский идеал, никому по сути дела не доступный. Недаром неисхождение Духа от Сына так резко отличило наш Восток от Запада. Господство предков, древности, старчества с их бесконечной глубиной окружало повседневную жизнь понятным недоверием. Слишком далеко ей было до идеала. Когда мы сравниваем старую новгородскую икону, на которой Богородица Одигитрия, особенно важная для путешественников, подобно ее немецко–католическим образцам, цепко и неотъемлемо связана с нашим миром — за ней так и видится взволнованная северная улица — с вологодскими иконами, стилизованные фигуры которых замкнулись в своем запредельном далеке, то наглядно видим раскол, пролегший в русской судьбе и русской душе еще гораздо глубже чем исторический церковный раскол.