Узнай себя
Божественный страх, корень благих, открывает глаза на сущностную двойственность всего. Не шаткость мира, о которой мы говорили вначале, а зыбкую женскую податливость, когда всякое да переливается в нет. Это не софистическое ни да ни нет, а софийная связь всего со всем. Такую переменчивость не сбросить со счетов как иллюзию. За ней стоит вечно влекущая бездонная женственность, материя, матерь, плоть вселенной. Ее уклончивые извивы уводят к вечной сути, они неисследимы, кругами бесконечно возвращают к началу и как пряжу наплетают бесконечную вязь необозримого целого. Неизбывность этого оборотничества изматывает, его маетой от века полны бессонные ночи художников, мыслителей и влюбленных. Она поглощает и завораживает нас везде, чего бы мы ни коснулись, стоит нам от пресной безвкусицы мира подняться к ее вечному вкусу.
Люди называют себя обращенными, но не видящих этого вселенского оборотничества и устроивших для себя из своего культа малый заповедник стерильной недвойственности, кому вас можно уподобить? Вы просто мертвы. Грозно катящийся к отчаянной гибели безбожный мир со всеми его чудовищными падениями рядом с вами воплощение чистоты и святости. Вы постылый шлак, никому не нужный, жалкий хор не рискующих, не принятый у Данте ни небесами ни адом, не имеющий надежды на смерть и ведущий жизнь ни для кого не завидную и завидующую всем. Ваши источники иссушены, вам не суждено вздохнуть всеми легкими, вы не можете не грешить пока живете, потому что ваша святость безжизненна, и жить вам остается только за счет греха, своего или чужого. Ваша религия это откушенный вами кусок материнской груди. Грешите больше, грех вас спасет, только так вам еще удастся попасть в ад, где сможете заплатить за свою вину тяжелее греха.
Вы не отчаиваетесь, вы полны исполнимых надежд, но от вашей надежды веет чем‑то безымянным страшнее отчаяния, потому что ваша единственная надежда — как бы избежать жизни. К источнику жизни ведет вечная женственность, а все ваши мечты о том, как бы не знать женщины. Вы конечно ссылаетесь на апостола Павла. Но разве вы вместили сказанное им. И кроме того, лицемеры, вы как раз не без женщины в отличие от него, вы только сделали из нее вещь и рабыню, чтобы не маяться ее женственностью. Когда вас успели так сломить? Видно, вы согнулись сами от божественного страха, отчего остались без награды смелых, откровения Софии, которая превращает тупиковую двусторонность мира в вечное оборотничество и тем спасает все, что губил мир. Вам показалось, что вы преданно прилепились к истине; нет, вы ухватили омертвелое. Вам было тяжело в средней житейской сфере, но вместо того чтобы подняться из нее в высшую, которая тяжелее, вы опустились в низшую: вместо духа положились на защищенность тела. Тело действительно защищено сверху жертвой, приносимой во имя жизни, но вы захотели не рисковать сами, а завладеть плодами жертвы и пользоваться лакомым куском. Вместо вечного пользования получайте вечную обделенность. Вы взяли себе то, что считали добром, но добро в том чтобы отдать себя. Этого добра вы не взяли. С Тем, Кто выше знамений и чудес, вы не захотели быть, вы захотели пожить под защитой Его чудес.
Магазин, вот образ вашей религии. Вы приходите и покупаете высшие блага за человеческие, которые у вас есть — немного преданности, немного усердия, немного отрешенности. Но оставление мира не значит завистливое гляденье на витрины из пустоты собственной бедности. Оставить мир не так просто. Всё не в счет, если ты не намерен выкупить весь мир обратно своим золотом. «Пока мир для меня лишь повод к заслуге, а не устраиваемое и совершенствуемое обретение на века, я буду лишь дрожащей тварью среди людей и они будут считать меня за мою религию порченым и дезертиром», говорит иезуит и священник Тейяр де Шарден.
Оставить мир невозможная задача, а вы ее решаете как возможную. И по мере «оставления мира» населяете сердце завистью, злобой, похотью, расслабленностью. Крашеные гробы, похоронившие себя под благодушием. Вы хотели искусственно добыть благую душу, получайте же пустоту. Превратности мира показались вам слишком тяжелы, вы решили что где‑то вам припасен другой виноград; вы отдали рай, сказав что рая на земле нет, чтобы уберечь себя от тревоги и муки, от ужаса возможной ошибки различения. Поистине вместо золота мира вы взяли слюду. Фрейд был неправ, назвав вашу веру иллюзией; иллюзорный блеск — трагический удел мира, а ваш удел плоская добровольная слепота.
Вы больше всего боитесь поэтического упоения. Но путь человека, если он должен оставаться человеком, поэзия, пожирающий огонь, в котором человеку всего проще пропасть, обезумев среди зеркал вечного оборотничества. Поэзия не надежная почва, а топь, бездна, лабиринт, освещаемый — если освещаемый — совсем не от себя, а сверху. Но верх, если Бог должен остаться Богом, абсолютен; поэтому истина здесь непоколебима, кругла и блистательна, а значит и невидима и неосязаема сама по себе, пока не отразилась в нижнем. Без низа не постигается верх, и наоборот, чем выше высота, тем прочнее опора низа. Вам служит оправданием образ «монашества». Но приближение к святости было бы отпадением от нее, если бы боролся и страдал не весь человек. В монахе и святом достоинство не святость сама по себе, а полный человек, достигший святости. Абсолют задается как конечная цель, к которой подтягивается человечность. Ущемляющая человечность аскеза отвергается всеми истинными религиями. В монахе верх становится основой, а низ верхом достижения. Он начинает с верности правилу и постепенно внедряет его в человека, оживляя обоих. Пока он не просветит всю свою человечность, он не избежал прелести. Наоборот, мирянин конкретное содержание своей жизни стремится возвысить к абсолюту. Каждый мирянин по благодати монах, каждый монах по безблагодатности мирянин. Легко видеть, что в смысле последней цели оба равны. Монах наверху, но его вершина низ; мирянин внизу, но его вершина верх.
Отчаивающийся в миру спасется этим самым отчаянием, но никто уже не спасет человека, который перед божественной бесконечностью отшатнулся и схватился за осязаемые опоры. Перед Богом и смертная тоска служит к жизни, как же ты посмел бежать? Ища усыпляющего дурмана, вы толпитесь в Божьих храмах, но вы в тягость и поношение для Господа. Поскольку то, чем Он хотел разбудить вас, усыпило вас, Он готовит для вас иные пути спасения.
Мы живем не в земле и не на небе, не на самом дне и не в вершине, а в пространстве, отделившем небо от земли. Небо слишком недоступно, земля наоборот слишком податлива. Небо не пространство для жизни, потому что мы, люди, никогда не сможем утвердиться на нем. Но и земля не пространство для жизни, она гостеприимно притягивает нас в сладостную могилу. Мы не смогли бы жить, стиснутые между проникающим светом неба и притягивающей смертью земли, если бы не было среднего пространства. Оно раздвинуто не чтобы мы как по мосту подтаскивали по нему земное к небу в безумном и ревнивом стремлении распространить и на него земную осязаемую доступность, которая всегда в конечном счете есть доступность смерти. «Не восходи по ступеням к жертвеннику Моему, дабы не открылась при нем нагота твоя». С другой стороны, оно и не чтобы окаменить землю, сведя на нее небесную твердь. Жить мы можем лишь оберегая среду, храня мягкую и сырую землю в несмешивающемся противостоянии твердому небу. «Сделай Мне жертвенник из земли. Если же будешь делать Мне жертвенник из камней, то не сооружай его из тесаных. Ибо, как скоро наложишь на них тесло твое, то осквернишь их». Жизненное пространство не должно быть загромождено человеческими поделками, пусть оно останется вольным пространством для дыхания, недоумения, изумления, восторга, терпения, ожидания, раздумья — воздухом души.
Но если мы хотим сберечь жизненное пространство, то должны быть готовы понести на себе все напряжение, которое возникло между небом и землей. Земля вмиг бы иссохла и окаменела, соприкоснись она непосредственно с небом, они должны быть разведены; именно благодаря поляризующему напряжению небо на земле присутствует. Животворное напряжение, раздвигающее небо и землю, дает на земле сказаться небу и удерживает небо на высоте опорой земли.
Секрет хранения животворного расстояния знали древние, а мы, современные люди, умеем только пользоваться доставшимся нам — это умение мы называем своей свободой — и все меньше заботимся о его поддержании. Поэтому наша жизнь все чаще и кошмарнее становится невыносимой. Не пожелав выносить вечного напряжения, к которому призван человек, мы начинаем задыхаться в нашем сужающемся жизненном пространстве. И жизнь конечно совсем кончится, когда будут подточены невидимые устои, которыми издревле раздвинуты небо и земля.
Наоборот, нервные попытки подпрыгнуть до неба и неосторожные заклинания небесной молнии только изматывают и обжигают его.
Много говорят о свободе воли, представляя дело так, будто благодаря ей человек, если захочет, пусть себе во вред, может отвергнуть непременную однозначность благой устроенности бытия и так берет ответственность за свой грех в свои руки. Акцент делается на трагическом безрассудстве «свободного»: знаю что надо делать, а все равно делаю иначе, может быть потому что не хочу быть пай–мальчиком. Считают (с некоторым основанием), что такой концепции держались Бердяев, Достоевский, Кергегор, и будто бы (что уже лишено всякого основания) Байрон и Мильтон. С сочувственными охами, подперши щеку кулаком, соболезнуют непослушнику–человеку, который пускается в такие опасные игры, но в конце концов все ему прощают. Нелепость этого распространенного мнения обнаружится всякому, кто захочет в него вдуматься. Любопытно, что сами его представители не проявляют большой свободы воли в предлагаемом ими смысле, потому что рассуждать иначе кажется не хотят. Но мы, скажут они, и не хотим говорить ничего другого, потому что уже говорим истину. Так они признают, что свобода воли не в лихом буйстве, а в следовании истине. Вот они не погнушались принудительной однозначностью истины и никак не захотели бы ее отвергать. Человек развязывает свободу своей воле лишь поскольку видит истину, свобода воли есть как раз свобода оттолкнуться от своевольных блужданий и шагнуть к единству истины. Каин Байрона, который казалось бы бежит от своего блага и даже бунтует против Бога, на самом деле в поэтическом мире Байрона один среди всех обуян предчувствием крайне строгой, крайне избирательной сверх–истины. Мнимое впечатление одичалого произвола создается потому, что он угадывает эту истину очень глубоко: там, где она еще не сказалась и видна лишь напряженному ожиданию. Шагнуть к первой яви утреннего света или даже, еще до утреннего света, в насыщенную его предчувствием темноту, первым выступить в простирающийся свет — в этом свобода воли. Свобода воли в том чтобы присутствовать при откровении истины первым, а значит одним.
Прорыв в первый простор и достигается волей и воплощает ее. Он только и создает жизненное пространство для всякого вообще движения. Высвободившиеся благодаря такому прорыву зависимые массы материи тоже вдруг приходят тогда в расширяющееся движение, беспорядочно сталкиваются, играют, бродят, пока снова не укладываются, покоренные силами косности и инерции. Это невольное вторичное движение и называют в обиходе свободой. Но между первым прорывом и последующим шевелением смыкающихся масс огромная разница: первое есть вольный выход к свободе, второе хотя и тоже выход к свободе, но несвободный. Это свобода, но еще не свобода воли, а невольная свобода, расходование, а не простирание пространства, расточение, а не собирание.
Люди рассчитывают сберечь свободу, обходясь без воли. Пусть источники свободы откроются без нас. Однако откуда растущая тревога о стеснении жизненного пространства? И как дошли мы до расчетов, что если жизненное пространство совсем уже сократится, то давайте станем меньше рожать? Количество свободы зависит от наличия жизненного пространства, которое создается не свободой, а волей.