Узнай себя
«Се, оставляется вам дом ваш пуст, ибо сказываю вам: не увидите Меня отныне, доколе не воскликнете: благословен Грядый во имя Господне». Но мы ошибемся, поддавшись искушению слов Ницше: «Если тебе не удается жизнь, если ядовитый червь гложет твое сердце, — знай, что удастся смерть». Из махрового благополучия, завивающегося бахромой кошмара, людям бежать в черный огонь не всегда. «Разочаровался в жизни, не можешь быть как все, так сделай что‑нибудь с собой», «живи как люди живут, не мешай жить другим» — такой закон правит над человеком не всегда. Очевидность не всегда ему доказательна. Иногда блестки неведомого света заставляют его догадаться, что саван, в который укутана обыденность, дырявый и что унылые голоса, убежденно внушающие ему вокруг, что как все всегда было, так иначе быть не может, где‑то внутри надтреснуты.
Это бывает, когда частичка его постылых будней вдруг просвечивает и согревается внутри раем. Рай незаметно, невидно проступает для него одного или сразу для многих, под разными видами, сам всегда безымянный, — может быть, под видом апрельского затишья у прогретой солнцем стены, или в женском голосе, или в книге, которой можно зачитаться забыв все на свете. Гнет никуда не сдвинулся, наоборот, он теперь тревожнее и даже как бы мстительнее, но внутри обнаруживает раскол.
И тогда с человеком может случиться двоякое.
Или он может сказать: что это за вольности? зачем это? передышка ненадолго, а потом ты снова должен будешь вспомнить о реальностях жизни и не сбиваться с толку. Тебе закружило голову, бывает. Делу время, потехе час. — Тогда появляется в глазах отчаянный блеск. Не то что ты станешь невосприимчив к странным неведомым минутам и местам, ты может быть даже повадишься их тайком выискивать, но чтобы тут же применить их себе на удовольствие и на потребу. Ты начнешь различать полезное и вредное. Сделаешь себе высокий забор, за которым будешь чувствовать себя лучше чем люди на тесных улицах; будешь тайно доволен, видя наивную растерянность, научишься заимствовать умственную одежду и защищенно ходить среди людей незамысловатых, читая насквозь их непоследовательность и нелепость, поучая и направляя, используя их беспорядочные порывы. Ты научишься греться на искорках рая, снимая сливки раньше и лучше других, мало оставляя нижним и уже вовсе ничего задыхающейся в тесноте толпе. Возможно, создашь себе номенклатурное лицо, достигнешь бархатного голоса и тихих начальственных манер, природный руководитель, понимающий блажь людей и дающий им уроки. Или станешь умудренным знатоком, почти безыскусно наслаждающимся искусством. Или просто тихим гражданином, который, замкнувшись в непроницаемой броне рядового человека, от каждого поворота жизни берет свое скрытное удовольствие. Или… Но, заглянув мельком в зараженное болото, не будем больше никогда засматриваться на могильщиков жизни, и пусть нас не смущает их мнимая многочисленность: они у всех на виду, но их доли ни в чьей жизни нет, и если наша жизнь зависит от них, то не потому что они нам от своей жизни что‑то дают, а потому что могут нашу у нас отнять. Говорим будто бы о несметной толпе, но по сути ни о чем и ни о ком. Кто не существует, тот пусть будет злее, предательствует коварнее, и тогда удостоится участвовать в жизни: смертельными берегами, в которые она от века взята и которые впервые придают ей строгость.
Зато всегда мало говорить и думать о вторых, кто не разграбляет жизнь и, хоть тысячу раз срываясь, скорее отречется от самого себя чем даст заглохнуть заронившейся искре. Увлекшись ангелами, принесшими весть избавления, он и в безответной любви останется ее избранником. Мир всегда будет говорить о редчайших, единичных, избранных. И пусть нас не введет в заблуждение их мнимая малочисленность и сочувствие к множеству неизбранных. Редчайших нет на виду, но зато избранник в сердце каждого. И так получается, что избранничеством живем все. Если неизбранный знает, что он неизбранный, значит ему близка и желанна избранность. Если неизбранный кажется себе избранным, значит избранничество ему понятно, и пусть он смелее стучится, пока истинное избранничество не откроет ему ложность кажущегося. Поэтому говоря только о редчайших, единичных избранных, мы имеем в виду всех людей, всех без исключения. Только одинокие избранные весомы, только они значимы, только они есть, только о них, редчайших, об их удачах и срывах произносится от века всякое слово. Остальных все писание и предание от века минует как небывших, если не поминает о них с презрением. Так путник, минуя тысячи чужих лиц и жилищ, находит одно нужное ему. Ни вглядываться в лишнее, ни изучать его нельзя. Современные «социальные науки», сбитые с толку массовидностью, весомостью и явностью совершающихся на поверхности движений, рискуют разделить судьбу того, что они называют своим предметом. Ложная наука ни о чем схлынет как мутный паводок, когда волны улягутся в свои берега Корыстные в неустанной деятельности грабят свою и чужую плоть, но какой закон в грабеже? Все провалится бессмысленно и безобразно в несытой утробе, и нелепо ожидать, будто оттуда высветлится какой‑то смысл и образ. Если нас интересует жизнь, мы обязаны не вглядываться в безжизненное.
Как, скажут нам, вы хотите закрыть глаза на реальность? Конечно, смерть, которая слизывает смертное, не обойти и не обмануть, иначе мы не могли бы сказать что мир, в котором мы живем, настоящий. Но пусть могильщики жизни не возомнят, будто они та необходимая для живописи мира тень, о которой говорит Августин в «Граде Божием». Августин шел там за совсем другим откровением, не эстетическим; его сложно понять, потому что оно светит только из глубины уже начавшегося служения жизни. Дешевая помощь полноте жизни стращанием и строгостью, наоборот, вырастает из грубости, а защищать его могут только люди потерянные. Все, что равнодушно к жизни, будет смертью, и сравнивать ее можно вовсе никак не с тенью на картине, а может быть только с разъедающей ее сыростью.
Если хотите, и порча славна и глубока, но только через удивление тому, что, разрушив и разрушая все временное и обреченное, она не тронула постоянного образа, который наложен на человеческий мир. Смерть не часть творения художника. Другое дело, что, закончив его, художник бросает вызов всему существующему и несуществующему: идите, попробуйте доказать, что сотворенное мною непрочно, что мир наваждение! В ответ все противоречащие и сопротивляющиеся силы поднимаются и стремятся на зов и захватывают все, но не могут стереть проведенной творцом черты и в меру своей прожорливой жадности и ярости от бессилия остаются только инструментом высшей проверки, какою удостоверяет себя неведомый могильщикам творец. Испытание смертью должно так или иначе опалить мир, если он хочет быть достоин вечной жизни, но только смерть доля тех, кто захотел тут стать испытателем, а не испытуемым.
Эти испытатели тоже неведомы творцу. Да, он отдает готовое творение в крайнюю и последнюю проверку, но не распределяет ролей искусителям, не подтасовывает, не играет, не отдает часть полноты творения антитворению. Ничего такого нет. Творец создал все, из всего, навечно, а не отчасти из некоторой доли материала и провизорно. В Его творении от века создано все существующее и никто не оставлен снаружи. Не нужно понимать творение по подобию технических поделок, которые создают новое лишь отнимая от старого и определяют лишь ограничивая. В творении как в Творце всё, единство, целость. Поэтому Творец и может, закончив его, в его высшей проверке бросить вызов всем. Дерзните, разрушьте, всё отдаю кому угодно, любой воле, пусть попробует пошатнуть хоть в малом; пошатнув, пусть отнимет у Меня всё. Никто не принимает вызов. Невозможно отнять у Того, Кто отказался от всего в предельной и неразделенной полноте Своего владения. Ответом может быть только такая же отдача себя. Творение, забывая себя, тянется к Создателю, тончает и светлеет в этом порыве, дыша светом и теплом.
Испытанием великодушного вызова Господа возник в отклике на него сатана. Но как раз тем самым он вытеснен за пределы существенного творения и во все время его ответа на вызов вынужден оставаться за краем, разрываясь от желания в мир внедриться и фатально оставаясь поодаль, потому что первые едва зримые лучи телесности уже невыносимо плотны для его бестелесности. Когда называют падшую сотворенную силу тварью, то интересно отметить особенный характер той тварности по сравнению с верховной светлой и законодательной силой: верхняя сотворена и творится положительно, подробно, «именно», а нижняя вся возникает скопом, безымянной и темной группой, у которой только одно определение: соблазненные вызовом испытать творение.
Высвобожденное благородным вызовом, не сотворенное, поднимается уничтожение и отвержение, тем яростнее и смелее, что рядом с безумным замыслом сотворить во времени вечное оно видит себя оплотом порядка и здравого смысла (Льюис). Небывалое и невозможное пусть займет свое место! Остановить мечтателя! Вечности нелепо быть временной, временное не должно путаться с вечным. Смерть триумфально проходит по миру чтобы исправить ошибку, окончить конечное, охладить нагретое, развалить шаткое. Сам Творец просил, Он вызвал. Поделом Ему безумствовать. Чего не может быть, тому не бывать. Времянке вечности, сгущенной бесконечности, рельефной бездне, доступной неприступности, миру нужно указать его место. Трезвая смерть хочет одернуть пьянство жизни. Творец смерти не творил, она сама явилась на Его вызов, внутри временного брошенный временности, внутри конечного ограниченности. Он сотворил вечную жизнь, это противоречие в себе, и все восставшее на Него оправдывается тем, что не могло не восстать, если хотело сохранить правду и закон. Оно за порядок против безумства хочет исправить творение, неправильное, потому что не укладывающееся ни в какие рамки. Как все творение создано Богом, так все оно всегда отдано критике и стоит под напором смерти. Критический взгляд закона хочет вернуть вещи на свои места, вечность за облака и время на землю.
Тогда показывать прямую, наивную любовь к Творцу остаются в мире только ужаленные Его безумием рыцари. Или их на свете уже не осталось. Но наводители порядка, которыми стали все и которые у всех на виду, Богом не созданы и не предвидятся. Они самоопределились в ответ на Его дерзновенный вызов. О них‑то и нельзя, не нужно, безнравственно говорить входя в их положение. Они не участвуют в жизни. И мало разницы, что внутри них есть разделение, которое кажется им всезначимым. Одни ни холодны ни горячи, им довольно наблюдать как жизнь «зависит» от них и как она гаснет без их помощи. Другие тайно спешат извести и истратить ее. Жизнь одинаково бежит от тех и других, спасаясь в крепости огня, и вся разница существует только с несущественной точки зрения. Порядливый государственный служащий, заставивший гаснуть в отчаянии женский город в глухой провинции, возмущается растлителем малолетних, а чем сам лучше? Оба подстерегают жизнь и садятся на нее, напав невидимо из‑за угла, и если один оправдывается тем, что жизнь без организации все равно уйдет в песок, а второй тем, что девушка все равно не увидит в жизни счастья, о котором наивно мечтает, то до разницы в этих оправданиях пусть докапываются ученые, дело которых, тоже очень нужное, перевести трупы в безразличное и элементарное вещество, снова готовое к употреблению. Службе жизни незачем вглядываться ни в тех ни в этих, довольно знать, достаточно слышать подползающий холодок смерти, безличный в многообразии; достаточно с замиранием сердца и в оживляющем страхе слышать гремящий во Вселенной голос; приди вся тягота и бремя мира и узнай, что Мое невесомое творение весомее всякого века; только помни, что если не собираешь со мной, то расточаешь.
Иными словами, сотворенное Богом дело нельзя понимать по подобию творения человека, который заботится о сохранности, никогда в ней не уверен и всегда предчувствует, что время и движение сотрут все известные ему плоды его трудов. Совсем иное дело Бог и сотворенный Им мир. Творение Бога, т. е. воплощенное, или материальное, или осязаемое его произведение задумано на всю вечность. Перед невместимостью этой идеи многие начинают думать не о бесконечности вещественной, которую нельзя помыслить, а о вневременной вечности. Но хотя некая филологическая иллюзия делает последнюю как‑то более представимой и чуть не более осязаемой для человека, в действительности она столь же непомерна, как и бесконечность во времени. По–настоящему уже от намека догадки о ее беспредельной мощи, блеске и спасенности у человека перехватывает дыхание, мутится разум, заходится сердце; от этого сияния он не может не ослепнуть, должен выйти из себя, войти в безумие. Помыслить божественную вечность и не зажечься или не обжечься ее искрами для смертного человека невозможно.
И вот, эта немыслимая вечность Богом воплощена, сотворена, материализована. В виде вещей зримого мира, которые гибнут, распадаются и уж во всяком случае не постоянны. Как вместить эту немыслимую тайну. Только безмерное удивление соразмерно ей. Не где‑то рядом и не по касательной к веществу, а в самой плоти, да, гибнущей водружена божественная вечность. Христианское Воплощение говорит об этом. Да ведь не только оно! Как‑то заронилась идея воплощенной вечности в нашу ноосферу или в наши твердые лбы; не можем ее отмыслить; она бросает нас в безумие. Договорись человечество считать ее наваждением и дружно отбросить, чтобы разумно устроиться, не смогло бы; если она так прочно зацепилась в нас, то может быть секрет в нас, мы сами несем, через нас обеспечивается главное дело божественного творения? И так далее. Спорный, парадоксальный, чудовищный, невмещаемый факт Воплощения жив и никак не может быть никуда отмыслен внутри нашего мира. Он тем больше преследует нас, чем больше мы от него отмахиваемся. Решение не в том, чтобы принять его — тут спора нет, невозможно вместить невместимое, — а в том чтобы или раз навсегда замкнуться в расчете или понемногу отпустить себя, как отпускают с привязи коня или быка, для безумной веры в невероятное.