Узнай себя
Только погружение в подлинно свое открыло бы человеку настоящую сладость его истока. Не тянуться к наслаждению, счастью, эвдемонии человек не может: так устроена его природа. Не видя, не ведая встречи с Богом, он не может не прилепляться к кое–каким наслаждениям. Сократ прав, человек грешит от неведения: выполняя истинное задание счастья, сбивается на кое–какие образы счастья. Если бы знал высшее, сразу разобрался бы в низшем, предательская сладость стала бы ему видна и он легко бы пошел на любые лишения там, где раньше все влекло и где он чувствовал свою обязанность «по долгу наслажденье получать» (Вольтер).
Отправиться в путь познания своего настоящего я мешают представления о бесконечности и вечности. Обычно человек очень хорошо знает, что для их познания нужна чистота, и еще лучше знает, что чистота другое чем грязь, которая его ежеминутно мучит и душит. Он так же прекрасно знает, что в настоящем деле, в подлинном открытии своей сущности не поможет никакая относительная чистота, чистота в чем‑то на время. Честный и порядочный человек должен заплатить за себя полной мерой, то есть должен быть абсолютно чистым бесконечно и вечно, значит всегда. «А когда я ем, сплю, я не чист; втянутый этим путем созерцания, я перестану есть и спать, впаду в состояние замка и умру или сойду с ума». Но человек не понимает, что бесконечность вне пространства, а вечность вне времени, что там всё другое и его опасения невежественны и нелепы. Блазнь мирского пространства и времени застит ему взор. — Впрочем, интуиция природного человека верна: действительно нужно умереть в пространстве и времени мира, но это особенная смерть, и мирское представление о смерти к смерти для мира неприложимо. Идя снизу, мы видим эту смерть страшной, неприемлемой, и нужно мужество чтобы решиться на нее, но когда порог пройден, уже не приходится собственным усилием поддерживать прежнее напряжение, оно разрешается. Сила тяготения перестает преобладать, все переходит в сферу действия божественного магнита.
Но даже не столько эта блазнь и этот страх мешают восхождению человека к самому себе, сколько… его необщительность. Уйти от других в созерцание, как оно обычно представляется людям, часто ничего не стоит. Не хочется потом возвращаться к этим людям, а придется. Как медведю, нам, пожалуй, легче взбираться на гору, но трудно потом спускаться с Афона в грязь, слякоть, холод и неуют. И вот человек предпочитает «смирение» опасным восхождениям за огнем с последующими мучительными нисхождениями. Взлет и вечное парение в высотах радостны и по нашей лени и эгоизму ничего другого нам не надо бы. Но, по Платону, «когда в восхождении [лучшие натуры] достаточно рассмотрят [высшее благо], мы не позволим им того, что позволяется ныне… пребывать [на вершине] и не желать вновь нисходить к тем узникам [находящимся в земной пещере], разделяя их труды и возмездия, будь эти возмездия низменны или почетны… Законодателю желательно, чтобы не один какой‑то род в городе находился в исключительном благоденствии, но он постарается (μηχανᾶται) насадить его во всем городе, согласовывая граждан убеждением или принуждением» (Государство VII 519d). Добром ли, силой ли человек обязан соединить под одним началом весь свой умный, душевный и телесный город, но это так или иначе невозможно, если не сойти с вершин, пусть ценой неудобств, к повседневности и к ближним. Зато терпеливому путнику провидение готовит здесь неожиданные дары.
Об этом таинстве говорят лишь кратко, тем более не нашей слабости его вполне понять и описать. В душе, блуждающей среди масок мира и прилепляющейся то к тем, то к другим нестойким образам, широко действуют все силы суда и кары; рядом с инстинктом жизни и любви, как правильно описал именно такого человека Фрейд, так же властно правит инстинкт смерти, и построенное утром такая душа с железной яростью уничтожает вечером. Сжатая в этих тисках, она не находит в себе ничего достойного любви, а не зная жалости к себе, не может пожалеть и других. Возвратиться к себе и к соседям после очистительного восхождения ей ненавистно. Она не знает, что, однажды увидев в своей глубине образ личной истины, она полюбит и себя и сразу других людей за их истинную сущность и ради Христа в себе и других во Христе захочет сойти к ним. В опыте созерцания своей глубины она преобразится. Вернувшись, мы найдем в своем доме чего не знали. Рассудку этого не видать, он естественно готов отдать то, чего у него нет, даже отчасти радуясь при этом, что он кого‑то превзошел логичностью, ведь не–А не есть А… Так теряем самое дорогое.
Ложные образы и маски мира держатся, как ни странно, божественной благостью и милосердием, без чего они вмиг рассыпались бы и на месте лицемерной цивилизации на другой же день остались одни дымные угли. Не сами образы и маски нужны Богу, как думают либералы, воображающие, что Творец снизойдет к слабостям людей, но Ему дорог даже искаженный человек, и чтобы не потеснить человеческую свободу, он сносит и терпит уродства. Добрый отец, он воспитывает человека любовью, следовательно свободой.
Стоит только посмотреть, где действительная причина страстных и тяжких привязанностей человека. Она всегда за горизонтом самих по себе влекущих вещей, хотя это не всегда видно страстному взгляду.
Бог идет впереди всех влечений, без Него не было бы их, хотя Он же страдает от слепых промахов человека Что ценнее любви? Ум и сердце, проснувшись, теплеют вдруг участием к обожаемому и ко всему в мире, каждая вещь приобретает смысл, прежняя черствая замкнутость куда‑то девается и с сочувствием ко всякому чувству, с горечью от всякого горя и с тревогой от собственной открытости и беззащитности душа раскрывается. Тело тончает, делается звонким и послушным, еда и сон забыты, и первое, от природы выученное воздержание ново и сладостно. Ум, память, воображение обостряются, появляется сила без однобокой уродливости вундеркинда или успешного карьериста: всё просвечено и все направлено одним лучом, утренней звездой, от которой вся надежда. А отношение к обожаемому существу? Оно бережно; мы не осмеливаемся даже открыть ему свою тайну, чтобы не потревожить его покоя, готовы вечно служить ему, жить для него не требуя ничего взамен. Жизнь бездонна и сладко тревожна, растет что‑то больше нас, захватывающее нас. Скоро наше молчание становится яснее слов, теплота загорается огнем, который начинает зримо жечь тело, почти совсем отказывающееся от еды. Для обостренного чувства все образы бытия от самых мирных до самых кошмарных и страшных, словно просвечивая сквозь охранительный покров природы, расширяют смиренное сознание; at the margins of precision the Universe wavers, шатаются основания земли. Смех и слезы рядом, кромкой прежнего сознания человек еще успевает заметить, что его видения, его состояния давно шагнули за ту меру, которую он еще недавно уверенно признал бы границей безумия и, кажется, еще немного и он потонет в водовороте и захлебнется. Каждый проходит такое, любая школьница, всякий подросток бывали так захвачены, обычно бессловесно, часто бессознательно. Когда наконец все в огне, прошлое и настоящее ждут решения и под ногами нет почвы, в любимом остается единственная опора и спасение, надежда, избавление. Человек бросается к любимому, и если не найдет в ответ полного понимания, безусловного принятия всего себя со всем своим безумием, то надломится. А этого не найдет ни в одном человеке. Найдет слабость, осторожность, самолюбие или такой же огонь, ищущий сохранения. Порыв вел к тому, чтобы в крайнем напряжении всех сил утвердиться в середине истины и света; а вынужден выбирать один из мучащих душу образов, будто в этом выборе все дело. Между тем любовный порыв вел душу к тому, чтобы в крайнем напряжении всех сил выйти из всех частных образов и утвердиться в средоточии мира, истины и света; только он был слепо направлен.
Разве душа не чувствует заранее свою ошибку? Ведь она видит что обожает человека. Да, но она знает и то, что ее порыв хорош и хочет спасти несовершенное. Земное манит нас небесным, телесное — океаном бытия. Духу мерещится в подобиях образ, всякий лес заколдован.
Кто прежде созерцания несозданного света, пишет иеромонах Софроний в книге о старце Силуане, дерзко своим умом пробивается к созерцанию тайн духа, не только не увидит их, но и путь к ним преградит себе. Он разглядит только маски и призраки истины, создаваемые им самим или противной силой демонических мечтаний. Созерцание подлинное приходит сверху беструдно, тихо. Духовное созерцание качественно иное чем интеллектуальное, и органический путь к нему не рассуждение, а покаяние.
Ты не веришь что любовь сильнее зла. То есть ты не веришь что добро и красота прибавляются в этом мире; но что испорчено, то испорчено и рушится в гибель. Что порченое может кричать к Создателю и получить новую жизнь, ты не веришь; вернее, веришь, но думаешь: зачем же в общей икономии бытия эта чиненая и заплатанная вещь, не лучше ли новая. А новое опять рушится, и чистая вначале река течет потом грязной. Ты видишь торжество насилия и лишь в очень немногих любовь и привыкаешь считаться с насилием больше чем с любовью. А ведь насильник — дьявол. Он вел и хотел толкнуть на ужасное; ты воспротивился, и он от злости показал свои клыки, что видимо не входило в его планы. Его силу и злость ты видишь; тебе нравится показать другим его клыки: вот какова реальность?
[начало 1970–х]
Григорий Палама. Язык дискурсивно разлагает то, что в мысли творится почти не во времени и должно твориться не во времени, если душа сама мера времени. Мы всегда промахиваемся мимо души и Бога, когда читаем о неких событиях и воображаем, что они должны с нами когда‑то совершиться, если мы сможем их стяжать. На деле они уже совершились. И Царствие Божие, о котором мы читаем вовне, на самом деле внутри нас. Умейте только вернуться в себя. Здесь‑то, даже не в миг времени, а в безвременье, молниеносно совершаются все главные движения души — к твари, к самой себе и к Творцу. В самом деле, что естественнее чем двигаться к своему Творцу и к тому, что Он сотворил. Все остальное морока, тяжкун, διάβολος. Я думаю, что διάβολος разбрасывает в конечном счете именно только душевное довременное компактное единство («город, слитый в одно»). И чем же мы приближаемся к Господу, к Тебе, всемогущий, невещественный, больше чем умом? А ум и в руках, и в ногах, и во всем теле есть выход в смысл. Нил Синайский: πνευματικὴ… ἄυλος προσευχὴ… ὁμιλ α ἐστι νοῦ πρὸς θεόν…συνομιλεῖν μηδενὸς μεσιτεὺοντος… ἀνάβασις πρὸς θεόν (PG 79, 1169cd, 1173d, 118lad). Ум отступивший от Бога, пишет со свойственной ему силой св. Григорий Палама, становится или скотским или бесовским. В самом деле, ум есть единство и Бог есть единство, ум есть смысл и Бог есть смысл, ум красота и Бог красота. Поэтому ума без Бога или нет или он разбросан, рассеян, διαβεβλημένος, потрясен в своем основании. Диавол рассеивает, разбрасывает «город, слитый в одно», вневременное и компактное, свернутое в вечности, на пространство и время. Откройте Дхаммападу, Глава о глупцах начинается там: «Длинна ночь для бодрствующего, длинна йоджана для уставшего, длинна сансара для глупцов, не знающих истинной дхаммы». И в Главе о мысли: «Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую, и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет как лучник стрелу». Волшебный перевод Топорова. Мысль, citta — мысль и сердце, чаяние. Чаяние охватывает настоящее и будущее, оно вне времени, вне раздробления на уровни, сферы бытия, вбирает чувство, рассудок и разум, волю и достижение последней цели. Это и есть единовидная стяженность (ἑνοειδὴς συνέλιξις), о которой говорит Дионисий на своем языке. В этом состоянии ум способен вместить Бога, который всегда любовно ожидает. Естество всех вещей, то, что в них есть или просто само есть в них — это Бог по своей энергии. Энергии, как и сущность, в вечности. Вечность есть точка и мера отсчета времени; время развертывается веером, спиралью из вечности. Ясно, что если молитва коренится в энергии, то она до времени. И если вечное едино, то молитва должна подниматься к безмолвию. И в ней должно быть два ритма: вхождение и выхождение. Крайность мира в том что он хочет и любит только выходить, показываться, развертываться; крайность монашества в том что оно всегда хочет только восходить, сосредоточиваться, свертываться. Дьявол в том что оба порядка перемешиваются. Драма в том что переступается невидимый порог. Религия в том чтобы хранить с должным почитанием оба мира. Достоинство мирянина в том чтобы держать счет и меру, помня об отмеряющем присутствии вечности. Достоинство духовного в том чтобы хранить достоинство вечного.
Два. Энергия, вводимая рядом с сущностью, не может иметь принципиального значения. Сущность и энергия одно. На Соборе 1352 года в синодик, читаемый в неделю Православия, внесли: «Говорящим, будто бы какая‑то сложность получается вследствие этого [разделения сущности и энергии] в Боге… не исповедующим же… что вместе с богоприличным этим различием сохраняется и божественная простота, трижды анафема» (Успенский, 732). Jugie считает, что лишь по попущению Божию в виде наказания православная Церковь приняла паламитское учение (col. 1817). Guichardon говорит об aberration mystique des moins ignorants (p. 79), о milieu illetre. Энергией по преимуществу является свет. Мы читаем Писание и понимаем; другой читает Писание и переживает свет. Здесь действовал Бог, то есть здесь была энергия (действовал и была энергия — одно и то же). Мы молимся и нам хорошо, другой молится и его тело исполняется теплом. Энергия. Бог здесь действовал помимо материальных свойств и разделений (ведь молитва и человек в обоих случаях одинаковы) своей нераздельной и все же в каждом случае другой энергией. Для рационалиста имя Божие предмет рассуждения, для монаха в произнесении имени Божия жизнь, там энергия проходит мимо, здесь она проявляется опять же поверх материальной дробности и опять же по–новому. В каждом действовании (энергии) Бога весь Он, хотя каждое действование разное. Здесь конечно напрашивается мысль о двоебожии. Гуляет некий проявляющийся в материальном Бог и извольте считать его энергией другого, непознаваемого. Спасет только апокалиптическое, провиденциальное понимание Божьих действовании. В них уже как бы начался суд над миром. Божие действование в веществе, но не для вещества, а обращено к духу, избраннику, который отныне отмечен, призван и взят для общения с Богом. Остальные еще погружены в холод и безразличие, а здесь уже началось собирание. В провидении Августина, избирающем необходимое для плиромы число праведников, мы имеем казалось бы нечто подобное. Но за одним важным исключением. Предестинация оставляет человека вполне свободным, прикоснувшись же к божественной энергии, я в меру ее сущностного действия во мне принимаю то или иное конкретное божественное определение не по своей воле. Не такова конечно должна была быть мысль Паламы. Я вполне свободен, ища Бога, но встреченный Бог оказывается предельно реальным, он определяет мое вещественное бытие, определяет не слепо и как бы через стену, а явственно, ощутимо. Тогда одно из двух. Предоставляет ли он мне быть самим собой? Если да, всякое мое определение уже дано мне при сотворении меня каков я есть и божественное действие может сказаться лишь в обновлении и восстановлении ветхого человека. Если нет, опять несвобода. Надо рассмотреть учение Паламы об энергиях внимательнее. Здесь постулируется во–первых абсолютный χωρισμός божественного естества от всякой природы, а отсюда полная неопределимость и неименуемость Божества в самом себе. Непозволительно даже назвать Его сущностью или природой, употребляя эти понятия в собственном смысле (Феоф., PG 150, 937а; впрочем, так и Ареопагит). Кажется, что именно эта неприступность (ἀπρόσιτον) Бога заставляет Паламу спросить: да как‑то ведь Он постижим? и традиционно говорить потом о Его πρόοδοι или энергиях. Очевидно, что речь идет в первую очередь о богопознании. Но здесь Палама неизбежно должен признать, это уже говорилось, что Бог есть «всё для всех» (Главы, 1176 bс): всё, чем является вещь как имеющая сущность, есть Бог. Получается, что хотя вещь создана, ее сущность несоздана, она вечная энергия Бога. Вещи временны, но своей сущностью укоренены в Божией вечности. — Если бы все было так просто в учении св. Гр. Паламы об энергиях. Но тут же начинаются трудности, с которыми мы просто не в силах совладать. Не знаем, когда придет время для окончательного решения этого вопроса, которое было бы приемлемо не только для узких конфессионалистов. Работы и Василия Кривошеина и Иоанна Мейендорфа о Паламе в сущности лишь введения и например наших вопросов и сомнений не разрешают.