Другое начало

Едва ли какое время человеческой истории было так равнодушно к простому присутствию мира, как вторая половина XIX века, десятилетия свежего естественнонаучного позитивизма. Ни одна эпоха не была так оптимистично увлечена операциями над существующим, будь то лягушки, которых препарирует, словно священнодействует, Базаров, или душа, которую с невозмутимой серьезностью исследуют психологи, или общество — оно еще мало пошатнулось, — к перестройке которого наконец переходят от философских теорий идеологи и партийные организаторы, чтобы наконец наступило то, чего никогда не было. Прогресс манит своими очевидными успехами. Никогда у человека, для которого само простое существование праздник, не было так мало шансов понять себя, не говоря уж — найти сочувствие у других. Говоря современникам о своем уникальном опыте, Леонтьев поневоле пользуется общепринятыми понятиями, при том что идет против всех распространенных взглядов. Но ведь даже Германия в те десятилетия, о которых мы рассказываем, словно разучилась философии, забыла о ее простоте, и Ницше пришлось словно на пустом месте, расставшись с языком классики, учить чистую мысль лепетать заново.

Леонтьевские философские упреки русским сравнимы с ницшевскими — немцам.

Я сохранял долго веру в настоящую, какую-то русскую мысль […] Увы! Пора убедиться, что именно мысли-то русской так мало на свете! Есть русский язык, есть, пожалуй, русская литература и поэзия, есть много русских оговорок и ужимок, есть русский ужас перед всякой действительной умственной независимостью… Но мысли русской, того, что заслуживает названия мысли не будет до тех пор, пока мы не перестанем быть европейцами[63].

«Русская мысль» гнушается терминами и традицией, философской техникой и приемами. Оттого она не меньше философия; оттого, что Леонтьев глядит на близкое, а не на абстракции, и не хочет кроме близкого ничего видеть, он не далек от истины.

Он проповедовал «охранение», «консерватизм», его слышали в смысле прислужничества престолу и Священному синоду, и у него коснел язык. Он хотел сказать и у него не получалось сделать это доходчиво, что беда не во врагах монархии, а в том что верх над жизнью берет проект. Он мечтал об овладении Царьградом и ему приписывали шовинизм, хотя русских на Босфоре он мечтал видеть только в роли щита от серой машинной унификации, а там Царьград говори хоть по-турецки, как и вообще Леонтьев был в принципе против политики обрусения. Его читали как еще одного утопического прожектера, а он хотел спасти от тайной угрозы поэзию жизни. «Я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой удивительной драме земного бытия»[64].

12. В воспоминаниях «Мои дела с Тургеневым» Леонтьев открывает секрет своего эстетизма.

Всё некрасивое, жалкое, бедное, болезненное с виду ужасно подавляло меня тогда, не оттого, чтобы я был сух или нестрадателен, а напротив потому, что я при первом переходе моем из отрочества в юношеское совершеннолетие принимал всё слишком близко к сердцу и в иные минуты уж было мне и не под силу всех и всё жалеть, начиная с самого себя и кончая каким-нибудь беззащитным щенком, над которым профессора наши Севрук и Глебов делали такие жестокие опыты! Еще бедное, истерзанное сердце мое не окрепло, не возмужало, не притерпелось, и мне было так приятно порадоваться хоть на чужую силу, на чужую красоту или на богатство, доставшееся хоть не в мои, но в хорошие руки[65].

Почему мы раньше не догадались. Этого человека, умевшего трезвыми глазами «без мечтательных мыслей» смотреть прямо на вещи как они есть мимо картин собственного сознания, должна была мучить смертность вещей. Леонтьев не имел ни сферы философских абстракций, ни облаков художественной мечты, ни хотя бы слепоты, куда бежать, чтобы не видеть неостановимое соскальзывание, сползание, обламывание всего живого в небытие. «Всё кружась исчезает во мгле». Тут можно было бы понять и чудака, который захотел бы искусственно продлить цветение. Для такого бальзамирования Леонтьев был слишком трезв. Пусть Константин Победоносцев, старая девушка, подмораживает Россию; но ведь бесполезно. Развитие, цветение, потом упростительное смешение и смерть — неотменимый закон всего. Нет средства от боли перед этой бедой. Одна радость, что хоть цветущее на краткий миг не жалко. Одна надежда, своей любовью согреть остывающее.

Мы мало что поймем в Леонтьеве, пока будем повторять, что он любил красивое и потому не терпел европейского костюма. Да, он расстраивался даже от перестановки солонки на столе. Но когда он возвращал солонку, куда ей положено, он охранял больше чем место солонки: он хранил, не упускал самого себя как-то    место мира, где цепляются за его полноту.