Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я)

(с. 220) Это уже много серьезнее, когда Ахматова предупреждает:

Но особое место в разработке мотива принадлежит странному мандельштамовскому стихотворению 1912 года:

И еще:

***

Кто сочтет этот классицизм курьезом, будет не прав; стихотворение это слишком близко к такому неоспоримому шедевру, как "Декабрист". Для Мандельштама было совершенно неизбежно видеть мучившую злобу дня с той же установкой на дальность, как своего декабриста. С другой стороны, однако, русская революция - не повторение французской, и строй русской поэзии не похож на "абстрактную, внешне холодную и рассудочную, но полную античного беснования поэзию Шенье" (мандельштамовская характеристика). Шенье в свое время претворял в лиризм политическую риторику; у нас из самых больших поэтов с политической риторикой работал только Маяковский (Цветаева даже в "Лебедином стане" не могла удержаться в пределах таковой). Традиция русской поэзии требовала такого ответа на политические события, который выходил бы за пределы только политического, а потому был бы противоречивым с любой однолинейно-политической точки зрения. Чтобы адаптировать, например, стихотворение Ахматовой "Когда в тоске самоубийства...", одним желательно было отсечь два первые четверостишия, а другим - последнее; целое не вмещалось ни в одну систему, ни в другую. Что же говорить о Мандельштаме с его (с. 240) отталкиванием от тавтологий! Самый значительный из его откликов на революцию - стихотворение "Сумерки свободы" (май 1918 года), и его очень трудно подвести под рубрику "приятия" или "неприятия" в тривиальном смысле. Тема отчаяния звучит в нем очень громко:

Ласточка, нежный и хрупкий образ души, свободы, поэзии, здесь является в иной, не свойственной ей функции. Речь идет уже не о ласточке, единственной и вольной, а о ласточках, которые "связаны" - слово-то какое! - в легионы, в боевой строй, сплочены принуждением времени. Великий сдвиг отнимает возможность ориентироваться в мире: солнце закрыто. Вспоминал ли Мандельштам "осязаемую тьму" из библейской Книги Исхода, одну из "казней египетских"? Но в этой темноте и густоте движения живой стихии поэт не отделяет себя от происходящего и описывает действие в грамматической форме первого лица множественного числа - "мы" сделали это.

Происходящее "огромно", и оно требует степени мужества, которая была бы пропорциональна этой огромности. "Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу", - сказано в брошюре 1922 года "О природе слова". "Мужайтесь, мужи", - подумать только, что эти слова принадлежат отнюдь не героической натуре вроде Гумилева, а, напротив, человеку столь хрупкому и впечатлительному, столь непоследовательному в своем каждодневном поведении, нуждающемуся, как ребенок, в помощи! И все-таки, как ни странно, они оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли, на своем внутреннем пространстве и впрямь твердой как алмаз; во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной готовностью быть жертвой. Когда двадцатидвухлетний Мандельштам писал до революции, даже до начала войны: "Россия, ты - на камне и крови - // Участвовать в твоей железной каре // Хоть тяжестью меня благослови!", - было ли это еще литературой? Трудно сказать - только почему-то подобные слова имеют обыкновение исполняться (как буквально, от слова до слова, исполнилась молитва Ахматовой: "Отыми и ребенка, и друга"). В 1922 году мотив заклания становится сосредоточеннее и сокровеннее: (с. 242)

(с. 243) Самое начало 20-х годов, когда Мандельштам после скитаний по южным краям (21) вернулся в Петроград и проживал в Доме искусств, затем снова ездил на юг или обосновывался в Москве, было для его мысли и для его поэзии временем подъема. Эмоциональный тон подъема - то странное, вроде бы иррациональное настроение катарсиса, которое так просветленно звучит в стихотворении "В Петербурге мы сойдемся снова...", в статье "Слово и культура", очень естественно соединяясь с чувством обреченности и физической болью тягот. О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились:

***

Это стихотворение построено на противочувствиях. У революции есть смысл: Мандельштам вспоминает "Присягу чудную четвертому сословью // И клятвы крупные до слез" и отказывается предать их "позорному злословью". Он недаром любил Герцена. Но будущее смутно:

Голос, так властно звучавший в "Камне" и в "Tristia", становится судорожным и напряженным. Трудная попытка уйти от самого себя запечатлена прежде всего в "Грифельной оде". Там примечательна не только густая темнота образов, решительно нарушающая прежнее равновесие, не оставляющая места ни для какой прозрачности, ни для чего "дневного":

Да, видно, нельзя никак.

(с. 258) Но его мужество - мужество отчаяния. "Были мы люди, а стали людьё". У него никогда еще не было этих неистовых интонаций, выражающих состояние души, когда последние силы собраны, как в кулак:

Или помягче, но и пронзительнее: