Статьи не вошедщие в собрание сочинений вып 2 (О-Я)

Ребяческий характер связи О. М. со всевозможными политическими, конфессиональными и культурными “величественными идеями, похожими на массивные тиары”, будь то “Россия на камне и крови”, которую “издалека благословляли столь разделенные между собой Хомяков и Киреевский и <...> Герцен”; гражданственность эсеров, Третий Рим Тютчева и Недоброво или Третий Интернационал четвертого сословия, будь то священная держава или святая свобода, будь то католическая теократия по Чаадаеву или православные мечтания Карташева, будь то культурные утопии Вяч. Иванова или антиутопии Анненского, — ребячество это, так бесившее даже благорасположенных современников, и впрямь поражает. Будет худо, если мы перестанем его чувствовать.

“На тризне милой тени / В последний раз нам музыка звучит”. “Все перепуталось и некому сказать”. Обольщение возможностью посмертно пережить и воспеть сновидение теократии — также и в советское время. Ср. письмо Вл. В. Гиппиусу от 14/27 апреля 1908 года: “Первые мои религиозные переживания относятся к периоду моего детского увлечения марксистской догмой и неотделимы от этого увлечения”. Эти же темы в главе “Эрфуртская программа” из “Шума времени”. Полемика на тему “О. М. и сталинизм”, недавно спровоцированная Гаспаровым, была бы содержательнее, если бы чаще переспрашивалось, что означали в идиосинкратичнейшем и одновременно универсальном мире О. М. — как любителя Леонтьева и т. п. — те или иные понятия; если бы 30-е годы были увидены в контексте всей мандельштамовской биографии, а также в контексте больших глыб времени, см. “В не по чину барственной шубе” из “Шума времени”.

Очень важна тема авторитарности схоластики как импульса для поэзии в “Разговоре о Данте”, VI: “Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету — она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия, тончайших, как альпийская радуга, нюансах вероятности и уверованья, которыми распоряжается Дант”. Полная неуместность в контексте 1933-го похвал средневековому догмату (как и в контексте 1923 года — величавого проплывания тени Леонтьева под самый конец “Шума времени”) делает симптоматичность того и другого для понимания подлинного строя мыслей О. М. еще очевиднее.

Вышеупомянутое ребячество О. М. тем примечательнее, что, во-первых, не выдумано “нарочно”, не шуточно, не пародийно; во-вторых, очевидным образом осознано; в-третьих, не менее очевидным образом табуировано для автобиографической разработки в поэзии. Я забыл ненужное “я”.

Например, о своем еврействе и разночинстве, ставящем все державные темы в контекст остраняющий, парадоксальный и даже как бы пародийный, он в стихах говорить не станет. Никаких лирических деклараций к России по типу того же Ходасевича — именно я, инородец, ...сей язык, завещанный веками, храню лучше твоих слабых сынов, восемь томиков, не больше, и в них вся родина моя... Далее везде, — скажем, для сегодняшнего дня калмык Бахыт Кенжеев, который в своей Канаде вникает, как реставратор, в утраченные субтильности старинного российского говора: “Задвижку на окне нашарит...”; тут этнические обстоятельства входят в замысел наравне с географическими или хронологическими. Так Лукиану, выучившемуся превосходить греков в чистоте аттической речи, приятно было лишний раз назвать себя “Сирийцем”. Но О. М. был не совсем таков.

В этой связи должен сознаться, что с величайшим недоверием смотрю на попытки моих коллег (и отчасти уже Надежды Яковлевны) извлечь из стихов О. М., например из “Канцоны”, ух какую разработанную “еврейскую тему”.

Еврейская тема — это для Зеева Жаботинского, не для О. М. Я понимаю еврейского патриота и почитателя Зеева, который огорченно, даже оскорбленно сказал мне о поэте: “Что там, он от нас сбежал”. С одной стороны, уж если кто “не мальчик, но муж”, так это Зеев, а Оська как раз выходит вечный мальчишка; но ведь с другой стороны, на фоне внутреннего опыта поэзии О. М. Зеев со своим сионистским героизмом — наивное дитя. Если бы для О. М. все сводилось к тому, что нужно развеять псевдоморфозу ребяческой связи с миром державным, вспомнить о своей еврейской идентичности, высвободить еврейское ядро от гойской скорлупы... Всего-то.

В прозе — еще дело другое. Но функциональное размежевание между стихами и прозой “Шума времени” и “Египетской марки”1, какая-то мандельштамовская диглоссия, — это феномен, о котором пока еще недостаточно говорили. Автобиографическая проза — порождение того самого удушья, которое ретроспективно отметит потом лирика: депрессивного перерыва, промежутка. В нее как раз уходит все то, чему сопротивляется и что отторгает от себя мандельштамовский стих. Это не продолжение поэзии другими средствами, а отсасывание из открывшихся ран поэзии смертельных для нее ядов. И недаром Цветаева так ярилась на мемуарный (антимемуарный!) труд О. М.: пожалуй, у нее были к тому основания и помимо политики (а также свойственного ей отсутствия склонности к юмору). “Шум времени” (как и “Египетская марка”) вправду содержит в себе некую (в контексте литературного пути О. М. — временную) капитуляцию, притом отнюдь не только “идеологическую”: предвещающая нынешний постмодернизм игра на понижение, банализация всех тем, усмешечка. Но дело не только в этом. “Еврейская тема”, как и вообще всякая постановка вопроса о собственной эмпирической идентичности (“Парнок”), подсказывала ложный ответ на вопрос о главном, то есть о дистанции между миром державным (соответственно мировой культурой) и моим “я”: просто-де вот я по случайности жидочек, как О. М. называли в кругу символистов, племя чужое, Парнок, отщепенец, а вообще-то все идет, как шло. Нет, в том-то и дело, что ни для кого оно не идет, как шло, шиш. Все уменьшается. И Гёте тает...

Почему, условно говоря, “О. М. как метод” правилен? Потому что нас со всех сторон бес ловит на слове и подсовывает ложные ситуации дихотомического выбора. — Ах, ты этого не хочешь? — Ой, не хочу! — Так ты уже выбрал вон то! Всё, кончено! — Возьмем хоть вопрос о мотивации гуманитарных штудий. Идеал humanitas предполагал, что рецитация наизусть классических стихов и тому подобные занятия “облагораживающе” действуют на человеческую природу: делают то ли “мягче”, то ли “тоньше”, то ли нравственнее, то ли понятливее, то ли свободнее — одним словом, человечнее, потому и зовется это все вместе humaniora... Пришли патриоты прошлого века с требованием службы культуры при деле изучения национального наследия, либералы с требованиями народолюбия, после большевики — это-де нам нужно, а то не нужно, смотрите, чтобы людбям годилось, народу!

Однако, как во всякой лжи, здесь присутствовала же и правда: не дураки были древние греки, что говорили вместо культуры о PAIDSIA, то есть попросту о “воспитании”. Конечно, только уж очень наивным людям могло даже в наивные времена примерещиться, будто это воспитание благонравия, — а затем явились тоталитаризмы со своими воспитательными прожектами, возведшими мертвое благонравие в небывалую, невиданную степень; но если мы в антиавторитарном задоре отменяем сам по себе императив воспитания, мы должны чувствовать, что крушим позвоночник культуры — ту вертикаль неравноправных ценностей, которою культура держится в состоянии прямохождения. И приходит — пся-кровь, всетерпимость...

“Блаженное, бессмысленное слово” — оно как раз достаточно бессмысленно, чтобы на слове невозможно было словить, однако и достаточно небессмысленно, чтобы хранить неостывшую память о словесности слова, о Логосе.

То и другое отмерено и выверено — до каких-то бесконечно малых.

Вена.

1 Проза ранних статей вроде “Утра акмеизма”, а также “Разговор о Данте” при подобном размежевании оказывается на стороне стихов. Естественно, в обоих случаях она рождалась параллельно со стихами, и автобиографическая рефлексия в ней элиминирована.