Работы 1909-1933 гг.

Недостаток сведений о Хомякове в его молодости побуждает к особенно высокой оценке всякой строки из воспоминаний о нем его современников. Такие строки оставлены, между прочим, Д. Н. Свербеевым. Вот некоторые места из его Записок[1695].

14–е декабря 1826 г. вызвало многочисленные толки. Свербеев был в это время в Париже и был вынужден слушать либеральные разговоры, противоречившие его тогдашним политическим воззрениям. «Но, — замечает он, — доходившие до меня рассказы о России от жившего со мною в одном отеле генерала Шатилова, консерватора Голохвастова и юного, менее сдержанного, чем первые Хомякова, несмотря на всю осторожность наших ежедневных толков, несколько колебали твердость моих убеждений»[1696]. Рассказывая о своем парижском времяпровождении, он делает еще значительный штрих в облике Хомякова: «По утрам охотно болтался, — говорит о себе Свербеев, — с многоглаголивым Хомяковым, своеобразным юношей, который и тогда уже, сам того не подозревая, прочил России в себе гениального человека. В это время читал с ним отрывки из второй своей, забытой всеми трагедии «Димитрий Самозванец». Его первая трагедия называлась «Ермак». Обе были слишком растянуты, но в обеих было много мысли и поэзии. В то же время брал он уроки живописи масляными красками и рисовал с моделей, нередко с натурщиц, что очень изумляло меня, знавшего девственную чистоту его нравов, а ему тогда едва ли было и 20 лет от роду. Впрочем, ничем не оборимая сила его характера выражалась и строгим соблюдением отеческих и православных преданий. Приехав в Париж в начале нашего Великого поста, я, как очевидец, свидетельствую перёд будущими его биографами, как строго этот двадцатилетний юноша соблюдал в шумном Париже наш пост, во все продолжение которого он решительно ничего те ел ни молочного, ни даже рыбного, а жившие с ним Шатилов и Голо- хвастов сказывали, что он не разрешал себе скоромного в обычное время и по средам и пятницам. Но любовь к славянству и страстная к России тогда на него еще не находила»[1697].

26–го декабря 1846 г. умер поэт Языков, за несколько часов до смерти заказавший себе похоронный обед и потребовавший, чтобы на него было много вина. Началась безобразная похоронная оргия. Но Хомяков, по замечанию Свербеева, лишь «скромно при том присутствовал» [1698].

Наконец, следует упомянуть о любопытных, хотя и крайне странных, суждениях, высказываемых о славянофильстве Свербеевым в «Воспоминаниях о П. Я. Чаадаеве» [1699].

16

Кое‑что, касающееся Хомякова, находим и в «Дневнике» А. В. Никитенко.

В 1832 г., 3–го апреля‚ А. В. Никитенко записывает: «Читал Хомякова трагедию «Димитрий Самозванец». Нет, Хомяков решительно не имеет драматического таланта. Ни один характер не создан, как должно, действия нет; одни разговоры, которые можно бы наполовину сократить без всякого ущерба для целости пьесы. Стихи очень хороши. Но драма требует не слов, а дела»[1700]

24–го февраля 1852 г. он опять упоминает имя Хомякова в связи со смертью Гоголя. Любопытная подробность: толчком к предсмертной болезни Гоголя и сожжению бумаг его послужила смерть жены Хомякова, очень встревожившая Гоголя [1701].

28–го марта 1852 г. Никитенко записывает: «В Москве опять переполох. Там издан сборник [«Московский сборник», выпущенный в свет 21 апреля] Хомяковым, Киреевым [И. П. Киреевским] и Аксаковым [Ив. и К. Сергеевичами Аксаковыми], в котором, говорят, напечатаны очень сильные вещи… Стихи Хомякова еще сильнее [«Мы род избранный, говорили Сиона дети в старину…»] сильнее — чем статья Ив. Аксакова о Гоголе. О сборнике уже много толкуют в публике. Тучи собираются: быть грозе. А кто виноват?»[1702]

20–го января 1856 г.: «Познакомился на вечере у министра [А. С. Норова] с одним из коноводов московских славянофилов, Хомяковым. Он явился в зал министра в армяке без галстука, в красной рубашке с косым воротником и с шапкой–мурмулкой под мышкой. Говорил неумолчно и большею частью по–французски — как и следует представителю русской народности. Встреча его со мной была несколько натянута, ибо он, без основания, подозревает во мне западника. Но я поспешил бросить себе и ему под ноги доску, на которой мы могли легко сойтись. Он приехал сюда хлопотать о разрешении ему издавать славянофильский журнал, и я обратился прямо к этому предмету, сказав, что ничего не может быть желательнее, как чтобы каждый имел возможность высказывать свои убеждения. Это тотчас развязало нам языки, и мы пустились рассуждать, не опасаясь где- нибудь столкнуться лбами. Он умен, но, кажется, не без того, что называется «себе на уме» [1703].

31–го января 1861 г. Никитенко записывает об обеде у гр. Блудова: «Графиня восхищалась стихами Хомякова, а [П. В.] Анненков не находил в них ничего хорошего» [1704].

Памяти Феодора Дмитриевича Самарина

Тихие дружеские беседы почивший Феодор Дмитриевич предпочитал более торжественным, а потому и менее задушевным общественным обсуждениям. Поминая его, мы не должны уклоняться от тона беседы, хотя нас и больше, чем сколько бывает в дружеском кружке. Набросать несколько впечатлений от Феодора Дмитриевича — вот и все, на что в нашем собрании решаюсь я. Да к тому же о человеке, только сегодня переставшем быть «новопреставленным», ни ум, ни язык не повернулся бы думать и говорить систематически, — как о далеком и нуждающемся в научном восстановлении своего духовного облика. Ведь, обращаясь к друзьям покойного, нет надобности пояснять, какою неожиданною болью отозвалась его кончина в сердцах всех тех, кто знал его, кто имел — не скажу ничего не говорящего слова счастиеу— кто имел великое назидание заглянуть в его внутреннюю жизнь. Газетное известие о кончине его сперва не — огорчало, а ошеломляло, и только много часов спустя, когда ослабевал толчок, скорбь о потере начинала ныть в душе. И если что нуждается в пояснении, то скорее прямо противоположное: отчего возникало это впечатление неожиданности и боли, какая именно нить порвалась и в душе окружающих вместе с нитью жизни Феодора Дмитриевича. И в самом деле. Ведь если исключить родных и ближайших друзей покойного, то поставленный вопрос будет в полной силе. Больной, полуслепой, преждевременно состарившийся, удрученный скорбями, Феодор Дмитриевич стоял далеко от того, что принято называть жизнью. А если присоединить сюда отсутствие служебных отношений, замкнутость личную, сдержанность Феодора Дмитриевича в выражении своих чувств и мыслей и, наконец, редкую скромность его, то делается и совсем малопонятным, что же именно могло так тесно привязывать к Феодору Дмитриевичу людей, не много с ним соприкасавшихся. Ведь и личные свидания с ним, и переписка, в силу сказанного только что, — были затруднены и количественно весьма ограничены. А на взгляд, на взгляд в те сравнительно редкие свидания, которые бывали с ним, он казался холодноватым, слишком выдержанным, чтобы могла раскрыться полная доверчивость к нему. И вот, все‑таки что‑то в нем могло, и при далекости и редкости непосредственных отношений к нему, создавать крепкую связь с ним, хотя она обнаружилась в своей крепости лишь после смерти. Смерть — беспристрастнейший Судия. Как часто бывает, что почти не замечаются кончины, которые, по всем данным, должны были бы разбить сердце! Тут же — как раз наоборот: можно было бы ждать лишь должного огорчения, а получилось… как будто в чем‑то важном и жизненном постигла собственная смерть.