Избранное. Проза. Мистерии. Поэзия
Несчастье человека или, вернее, беда человека, и в особенности определенный вид, определенное свойство беды, именно этой, в точности и в отличие от прочих этой, и есть отметина и видимый признак христианства. Когда появляется некая беда, некое свойство некой беды, некая степень или, вернее, некое звучание некой беды, это значит, что христианство возвращается. Так что они правы, делая из меня госпожу их современного мира, меня, историю, делая из меня средоточие их системы и владычицу их заблуждений, ибо тем самым, но странному обороту дела, я становлюсь отныне госпожой их несчастий, и величайших несчастий, сиделкой при их болезни, владычицей их беды, и величайшей беды, царицей их непреложного возвращения.
Провозвестницей нового, того же самого христианства.
Бедные создания. Они правы, что ставят меня в центр. Потому что я и в самом деле нахожусь в центре. В центре их беды. В центре и во главе их изъяна. Но при такой беде кто осмелился бы их осудить. (В средоточии их христианства). И при таком изъяне кто прежде Судьи осмелился бы их даже судить. Noli, nolite judicare. Не суди, не судите. (Судить их — это худшее, это хуже всего). У истории длинные руки, но у нее нет рук. Такое невежество уже есть, уже составляет начало невинности. Такое несчастье уже означает, что христианство приближается. Такая беда — начало добродетели. Быть может, Богу милее те, кто претерпевает добродетель, чем те, кто о ней говорит. И быть может, нет ничего более трогательного для человеческого сердца и ничего столь обезоруживающего для Бога, как столь законченный и почти кичливый изъян, как такая глубинная и почти органическая, одним словом, такая наглядная слабость, такое очевидное несчастье, такая явная беда. Тот, кто претерпевает добродетель, быть может, больше того, кто ее исполняет. Ведь тот, кто исполняет ее, только ее исполняет, и ничего больше. Но тот, кто ее претерпевает, — быть может, он больше, он делает больше. (Так она входила, в этом она входила в христианский взгляд, в христианский дух, в то, что есть в нем, быть может, самого глубокого и самого собственно христианского). Ведь тот, кто исполняет добродетель, — говорит она, — сам себя назначает ее исполнять. Но тот, кто ее претерпевает, быть может, назначен извне. И тот, кто исполняет добродетель, ей всего лишь отец и автор; но тот, кто ее претерпевает, — ее сын и произведение. Посмотрите, — говорит она, — на этого сорокалетнего человека. Мы, быть может, знаем его, Пеги, нашего сорокалетнего человека. Мы, быть может, начинаем его узнавать. Мы, быть может, начинаем его слушать. Ему сорок лет, то есть он знает. Науку, которой никакое обучение не может дать, тайну, которую никакой метод не может преждевременно доверить, знание, которого никакая дисциплина не сообщает и не может сообщить, наставление, которого никакая школа не может предоставить, он знает. В сорок лет он получил, естественнейшим образом на свете, вот случай это сказать, сведение о тайне, которая известна большинству людей на земле и тем не менее строжайше охраняется. Прежде всего, он знает, кто он такой. Это может быть полезно. Для карьеры. Он знает, кто такой Пеги. Он даже начал это узнавать, разглядел первые очертания, получил первые намеки в свои тридцать три, тридцать пять, тридцать семь лет. А именно, он знает, что Пеги — это мальчик десяти, двенадцати лет, которого он давно знал, когда тот прогуливался по дамбе через Луару. Он знает также, что Пеги — это пылкий и мрачный и глупый юноша восемнадцати, двадцати лет, которого он знал несколько лет, когда тот только что заявился в Париж. Он знает также, что сразу же после этого начался период, мы вынуждены это сказать, как бы ни было нам неприятно это слово, в каком-то смысле период некой маски и некой театральной игры, Persona, театральная маска. Наконец, он знает, что Сорбонна, и Эколь Нормаль, и политические партии сумели украсть у него его молодость, но не украли его сердца. И что они сумели пожрать его молодость, но не пожрали его сердца. Он знает, наконец, он знает также, что весь этот вставной период в счет не идет, не существует, что это вставной период и период маски, и что период маски закончился и никогда больше не вернется. И что, к счастью, скорее придет смерть. Ибо он знает, что вот уже несколько лет, с тех пор как он прошел, с тех пор как он отметил свою тридцать третью, тридцать пятую, тридцать седьмую годовщину и отмечает их каждые два года, он знает, что снова стал тем, кто он есть, что снова существует то существо, которое есть он, добрый француз распространенного вида и верный для Бога и грешник обычного вида. Но главное, он знает, что он знает. Ибо он знает великий секрет всякой твари, секрет самый повсеместно известный и однако никогда не просачивающийся, государственный секрет по сравнению с другими, секрет повсеместно доверяемый на ухо, между своими, осторожным шепотом, в доверительных беседах, в тайне исповеди, на дорогах, и, однако, самый строго секретный секрет. Секрет, хранящийся в самом накрепко запечатанном сосуде. Секрет, который никогда не был записан. Секрет, самый повсеместно распространяемый, и которого люди сорока лет никогда не передавали, после тридцати семи лет, после тридцати пяти лет, после тридцати трех лет, никогда не сообщали тем, кто моложе. Он знает; и он знает, что знает. Он знает, что люди не бывают счастливы. Он знает, что с тех пор, как существует человек, ни один человек не был счастлив. И он это знает так глубоко, знанием, так глубоко вошедшим в его сердце, что это быть может, что это наверняка единственное убеждение, единственное знание, которым он дорожит, которое, он чувствует, он знает, для него дело чести, точно единственное, где нет никакого соглашательства, никакой маски, никакого сговора. Называя своими словами, никакого приятия, никакого попустительства, никакой доброй воли. Никакой снисходительности. Никакой доброты. А теперь смотрите, какая непоследовательность. Тот же самый человек. У этого человека, разумеется, есть сын четырнадцати лет. И у него только одна мысль. Чтобы его сын был счастлив. Он не говорит себе, что это было бы впервые; что это очевидно. Он вообще ничего себе не говорит, что свидетельствует о самой глубокой мысли. Этот человек является или не является интеллектуалом. Он является или не является философом. Он пресыщен или не пресыщен. (Пресыщение страданием — худший вид разврата). У него одна звериная мысль. Это лучшие мысли. Единственные. У него только одна мысль. И это звериная мысль. Он хочет, чтобы его сын был счастлив. Он думает только об этом, чтобы его сын был счастлив. У него есть другая мысль. Он озабочен только тем, какое его сын имеет (уже) мнение о нем, это навязчивая идея, наваждение, то есть кольцо, блокада, некая неотступная и всепожирающая мания. У него только одна забота — то суждение, которое его сын, в глубине своего сердца, вынесет о нем. Он хочет читать будущее только в глазах своего сына. Он вглядывается в глубину его глаз. То, что никогда не удавалось, никогда не случалось, он уверен, что это случится на сей раз. И не только, но что это случится как бы естественно и гладко. Как следствие некоего закона природы. И вот я говорю, — говорит история, — что нет ничего столь трогательного, как эта постоянная, эта вечная, эта вечно возрождающаяся непоследовательность; и что нет ничего столь прекрасного; и что нет ничего столь обезоруживающего для Бога; и что это обычное чудо вашей юной Надежды.
[Я либо глупая, либо неверная]
Все мои истории, вся моя история всегда только начинаются. И так происходит с появлением Интеллектуальной партии в современном мире, того положения управляющего, того положения командующего, которое Интеллектуальная партия получила в современном мире.
В этой системе что есть, то есть, — говорит она, — что происходит, то происходит. Но я никогда не могу закончить. Никогда не могу написать историю того, что есть. Никогда не могу следовать ходу события. Событие следует своим ходом. Событие протекает, если еще позволено использовать такое слово, а я ловлю рыбу на удочку. Что происходит, то продолжает происходить. А я продолжаю быть не у дел. Урания еще может предвосхищать событие мира, его угадывать, событие звезд, событие неба, потому что ей принадлежит мир постоянства, послушных звезд, повторяющегося неба. А мне был дан человек. И это не человек постоянства.
И не человек послушный. В каком-то смысле это человек повторяющийся.
Человек случайности.
А я со своими карточками словно бегу за автомобилем.
Я, которую люди пожелали сделать владычицей и правительницей (царица небесная, правительница земная), я, в чьи руки, в чьи слабые руки они пожелали отдать не только управление миром, не только все командование временное, но даже управление духовное и прежде всего управление духовное и командование тем, что не от мира сего, и всю власть над вечным, я, у которой они упорно выспрашивали сам секрет спасения, и не только управление государствами, но управление сердцами, в то же время, если позволено так выразиться, меня заставляли существовать в таком режиме, который есть современный режим, меня снабжали таким аппаратом, меня вооружали таким методом, что едва ли вы, едва ли я сама не то что коснусь чего-то важного, не то что доберусь до чего-то особенного, чего-то духовного, сущностного, вечного (речь ведь идет именно об этом), но едва ли я завершу начало, смогу дойти до начала самой простой истории на свете. Истории самой обычной, самой заурядной, самой распространенной, самой обыденной, самой временной, наконец, самой литературной. Самой банальной. Для нас построили аппарат, — говорит она, — мы живем в системе, при которой можно делать все, кроме истории этого дела, где можно все свершить, кроме истории этого свершения. Гюго смог закончить «Возмездия». Но я никогда не закончу истории «Возмездий». Иисус Христос смог спасти мир. Но я никогда не закончу истории Иисуса Христа…
Мне понадобится целая жизнь, чтобы написать историю одного часа. Мне понадобится целая вечность, чтобы написать историю одного дня. Можно делать все, кроме истории того, что делаешь. Я не могу рассказать истории, видно всегда только начало моих историй, во-первых, потому, что всякая история не имеет границы, потому что всякая история вплетена в бесконечную историю, во-вторых, потому, что в их системе всякая история сама по себе бесконечна. Мне понадобится вечность, чтобы написать историю малейшего отрезка времени. Мне понадобится вечность, чтобы написать историю малейшего события. Мне понадобится бесконечность, чтобы написать историю малейшей конечной вещи. Смотрите, что сегодня с нами произошло. На имя Клио у нас не хватило карточек даже для самой жалкой второстепенной диссертации. Думаю, у нас было только две карточки. Но на имя история у нас оказалось столько карточек, что с другого конца невозможности нам стало невозможно написать далее самую пухлую диссертацию. Позвольте мне, — говорит она, — усмотреть здесь еще один символ, если еще позволительно употреблять это слово. На мое имя Клио у меня всегда слишком мало карточек, чтобы писать историю. На мое имя история у меня всегда недостаточно мало карточек, чтобы писать историю. Их у меня всегда избыток. Когда речь идет о древней истории, невозможно писать историю, потому что сведений недостаточно. Когда речь идет об истории современной, невозможно писать историю, потому что сведений излишек. Вот куда они меня загнали с их методом неопределенного количества подробностей и с их идеей, что можно создать беспредельное, если взять мешок и набить его неопределенным…
Вы не избавите меня от этой дилеммы. Я либо глупая, либо неверная. То есть я либо глупая, либо глупая. Либо я хочу, как они хотят, набирать неопределенное количество подробностей; и тогда я ни за что не могу даже начать мое начало. Или я отказываюсь, хотя бы на йоту, от полной неопределенности в количестве подробностей; и тогда я, с одной стороны, теряю все, так как рушится вся заявленная мною система безопасности; а с другой стороны, я ничего не выигрываю, ибо в таком случае речь идет об искусстве, а за этим надо обращаться к моим сестрам, не ко мне. Если речь идет об искусстве (о выборе, о ракурсе), Терпсихора и то разбирается в этом лучше меня. В том смысле, какой они придают этому слову наука, если хотят, чтобы я была наукой, либо я действительно наука, и тогда я не могу даже начать начала моего начала, либо я отказываюсь, хоть на йоту, быть наукой, их наукой, и так как они сделали меня неспособной быть искусством, я становлюсь вообще ничем.
[Бог, который умеет кусать]
Опыт двадцати веков показал мне, что как только зуб христианства вгрызается в сердце, он уже никогда не выпустит своего куска. Случится ли мне еще когда-нибудь говорить с вашей языческой душой? Этот зуб как лезвие алебарды, укус которого необратим. Зуб может войти, но не может выйти. Укус заострен снаружи вовнутрь. Он искривлен снаружи вовнутрь, но изнутри наружу он будет топорщиться, раны, края укуса будут топорщиться. Эта зазубренная стрела, которую нельзя вытащить, и святой Себастьян — покровитель всех людей, кроме д'Аннунцио. Это укус, который не выходит обратно. Вы бываете часто, почти всегда, неверны Богу. Но Бог не бывает вам неверен. И зуб и вторжение благодати не бывают вам неверны. Тех, кого Бог хочет получить, Он получает. Тех, кого благодать хочет получить, она получает. Servus fugitivus Dei. A quo fugitivum suum non repitit Deus? Беглый раб Божий. Откуда не вернет Бог беглеца Своего? Человек может забыть Бога. Бог не забывает человека. Благодать Божия не забывает человека. Наши античные боги не умели кусать. Что бы об этом ни говорили. Но вы соприкоснулись с Богом, который кусает, вы соприкоснулись с Богом, который умеет кусать. Наша Афродита просто дитя по сравнению с этим. Наши античные боги не пожирали. Но вы соприкоснулись с Богом, который не отпускает. Вы соприкоснулись с Богом, который пожирает.