Избранное. Проза. Мистерии. Поэзия

Выход первого номера «Cahiers de la Quinzaine».

1901

Рождение дочери Жермены.

1903

Рождение младшего сына Пьера.

1908

Болезнь Пеги. Возвращение к вере.

1910

Публикация «Мистерии о милосердной любви Жанны д'Арк», «Нашей молодости» и «Виктора-Мари, графа Гюго».

1911

Выход в свет «Нового богослова, господина Фернана Лоде» и «Врат мистерии о второй добродетели».

1912

Болезнь сына Пьера. Пеги совершает паломничество в Шартр. Выход «Мистерии о младенцах Вифлеемских».

1913

Публикация «Покрова Святой Женевьеве и Жанне д'Арк», «Посвящения Босы Божьей Матери», «Денег» и «Евы», последнего поэтического произведения Пеги.

1914

С началом войны Шарль Пеги уходит в действующую армию. Гибель 3 сентября в сражении при Вильруа.

Г.-У. фон Бальтазар.

Образ Пеги

Для начала XX века можно считать Шарля Пеги [5] лучшим представителем богословской эстетики, поскольку он осуществил на почве католицизма в точности такой же полемический поворот против «духа системы», какой Кьеркегор осуществил против гегельянства. Таким образом, он воплощает ту же экзистенциальную интенцию, что и последний, но, обладая более глубокими библейскими корнями, нежели упомянутый датчанин, он избегает его ошибки: разделения эстетики и этики (или религии).

Кьеркегор отступал перед Гегелем и результатами его влияния, он сооружал крепость против гегельянства. Пеги тотчас же становится в самый центр антихристианской позиции крайне левого гегельянства, чтобы вернуть его в христианский очаг или, точнее, чтобы развить в нем христианство изнутри. Но это никоим образом не осуществляется через синтез, через компромисс; произведенный пережитый образ должен быть без примесей и чистым; чистый, чистота — вот фундаментальные концепты, используемые почти в сакральной манере.

То, что изгнало молодого Пеги из Церкви, вновь приводит его к ней прямым путем. «Мое прошлое не нуждается ни в каком оправдании… Я не нуждаюсь в защите. Меня ни в чем не обвиняют» [6]. « Мы постоянно следовали тем же самым прямым путем, и этот самый прямой путь привел нас к тому, где мы сейчас. Это вовсе не эволюция, как это говорят немного глупо, необдуманно злоупотребляя одним из слов современного языка, которое стало самым трусливым, это — углубление… Мы нашли христианский путь через неустанное развитие нашего сердца по тому же пути, а никак не через эволюцию. Мы его нашли не через возврат. Мы его нашли в конце… Мы могли бы быть впереди… Мы никогда не были против духа Евангелия» [7]. В этом заключении, в соответствии с непогрешимой логикой, скрывается тайна образа Пеги, который, несмотря на все колебания и депрессии, в том, что является личностным, был неуклонно уверен в себе. После периода почти сверхчеловеческого творчества он заявляет: «У меня никогда не было такого сильного впечатления, что я — ничто и что то, что я делаю, — все» [8]. «Немыслимые испытания личного характера — огромная благодать для моего творчества» [9]. Он хотел сказать здесь о своей миссии, настоящее значение которой вырисовывается для него все более и более ясно, укрепляет его и все же угрожает его разрушить. «У меня неординарная жизнь. Моя жизнь — пари… В глубоком смысле это католическое возрождение, которое осуществляется через меня. Необходимо видеть то, что происходит, и держаться достойно… Я грешник, я не святой. Святость узнается сразу… Я грешник, добрый грешник… Свидетель, христианин в церковном приходе, грешник, но грешник, обладающий сокровищами благодати…» [10] Несмотря на все непонимание, всю враждебность, весь заговор и гробовую тишину, Пеги ощущал несравненный характер «события» и пользовался поддержкой самых прозорливых современников. Так, отзывались, например, при публикации первой «Мистерии» Жид: «Ничто, после Древа Клоделя, не импонировало мне в такой степени. Я пишу, еще не придя в себя, как опьяненный», Ален Фурнье: «Это совершенно восхитительно… Я говорю со знанием дела, что после Достоевского, наверное, не было еще такого человека, который был бы столь очевидно Человеком Божиим», Жак Копо: «Это красиво… восхитительно, исключительно красиво!» [11] После прочтения второй и третьей «Мистерий» Ромен Роллан пишет в своем дневнике: «Я больше ничего не могу читать после Пеги… Насколько самые великие сегодняшнего дня плоско звучат рядом с ним!.. Я придерживаюсь противоположных взглядов, но… я безгранично восхищаюсь им». И о заключительных страницах «Мистерии о младенцах Вифлеемских»: «Уникальный шедевр литературы всех времен» [12].

Влияние Пеги распространяется на язычников, иудеев и христиан, и даже если нехристиане плохо его понимают, они не могут его разделить, рассматривать его эстетику отдельно от его этики и религии. Он остается неразделимым, поэтому он держится внутри и вне Церкви, он — Церковь in partibus infidelium, то есть там, где она должна быть. Он с ней отождествляется благодаря глубинным корням, где мир и Церковь, мир и благодать пересекаются и взаимопроникаются до такой степени, что становятся неразличимы. После длинной серии платонических вариаций в истории христианской мысли, возможно, еще никогда Церковь не была так явно возвращена в мир, причем идея мира оставалась при этом свободной от всякого проявления неконтролируемого энтузиазма, мифологии и эротизма, а также от оптимизма прогресса. Библейский реализм и чистота мысли придают безупречную прозорливость, позволяющую видеть мир таким, какой он есть, его величие и убожество. В этом Пеги сознательно идет по стопам Паскаля, который всюду присутствует в его мысли, он меряется с ним силами, приобретает по отношению к нему близость и дистанцию, он даже завершает его, и именно там, где и должен превзойти его.

Поскольку Пеги погружается в глубину, лежащую под всеми вторичными противоположностями, он остается для всех тех, кто не может следовать ему в этом, умом противоречивым или тем, кто объединяет все непримиримое: коммунист и традиционалист, интернационалист и националист, крайне левый и крайне правый, верный Церкви и антиклерикал, мистик и публицист и т. д. Напротив, для того, кто может разглядеть его суть, с виду пересекающиеся линии упорядочиваются, блистая вокруг центра. Начиная от него, он примиряет противоречия. Он может также себе позволить юмор, который все пропитывает, юмор, менее интеллектуальный, чем у Честертона, менее грубый, чем у Клоделя, а скорее напоминающий уловку и крестьянское добронравие; это выделяет его из всей окружающей клерикальной и антиклерикальной интеллигенции, так как он единственный имеет народные корни, позволяющие ему перевоплощаться. Если наряду с Кьеркегором или с Ницше он, возможно, более, чем кто-либо другой, «Уединенный», с другой стороны, он им все же не является, ибо он «укоренен», связан с родом, с народом, с расой. «Работа, которую я делаю, — это не труд одиночки, она подпитывается, часто без их ведома, лучшим из жизни всех тех, кто был рядом. В этом труде слышатся почти неопределимые отголоски жизни» [13]. Эта миссия возможна исключительно в жизненном контексте, ибо она — существование как изображение. Но кого может изобразить индивидуум, лишенный своих корней, даже если он гениален? «Какая горькая ирония в самих словах». Что может изобразить гений, отрезанный от своих народных корней? «Он будет изображать себя, он будет изображать самого себя; бедное и убогое изображение: если он изображает самого себя, себя, человека, он сможет всего лишь изображать бедного и убогого человека, как мы» [14].

Но то, что в природном порядке — народ, совокупность человечества, которое является чем-то большим, нежели сумма индивидуумов, то в христианском мире является сообществом святых, но в данном случае возникают реальные святые, названные и характерные. Для Пеги центром всего является образ Жанны Д’Арк, это уникальное сплетение Церкви и мира, религиозного и светского деяния, и именно потому, что она — «народ» — Пеги ей это приписывает с самого начала, — и потому, что она действует на основании всеобщей солидарности. За Жанной стоит «как ее учитель и образец» король Людовик, святой и государь, религиозный и светский крестоносец, который служил образцом и для сира Жуэна в его жизни и хронике. С этого момента Пеги нашел точный смысл своей миссии: «Совершенно в этом же смысле Жанна Д’Арк — мой образец, поскольку я решил посвятить все, что у меня есть, изображению этой великой святой, и Жуэн — мой учитель… В духовном смысле мое отношение к Жанне Д’Арк совершенно такое же, как у Жуэна к святому Людовику… Весь вопрос в нашей привязанности и верности этим великим образцам. Жуэн тоже был грешником. Но мы не требуем от него в этом отчета, нас интересует не это. Мы его спрашиваем о том, что он сделал из святого Людовика. Какой его портрет он нам оставил. Какую верность изображению он сохранил. Какую точность. Какой глубины изображения, воспроизведения он достиг» [15].

Ключевое слово «изображение» объединяет здесь все значения: самовыражение, самопредставление, — но через представление другого, святого, который, со своей стороны, представляет, выражает, являет народ в светском и духовном смысле. На этом перекрестке значений мир Пеги предстает мгновенно в своей целостности: представление означает «продвигаться для». Для других, для всех. Речь идет, таким образом, о солидарности, о любви как услуге, и поскольку это фундаментальное определение, то солидарность здесь по своей природе неограниченная. С светской точки зрения, здесь присутствует этика: самозабвенная отдача себя, а также эстетика, гениальное: горе гению, который не является «голосом, выражением, проявлением всего народа» [16]. Но с религиозной точки зрения, это святость, которая, как таковая, тоже и церковность. Вот поэтому миссии, задачи в двух этих областях имеют вертикальную связь: герой связан с народом, святой — с множеством грешников. Но если грешник одновременно герой или поэт, он может, как Жуэн, как Пеги, возвыситься по вертикали до святого и изобразить его, описывая (в творчестве) и следуя ему (в жизни). Для Пеги, очевидно, эти две вещи неразделимы. Но не он, посланник-поэт, воспроизводит в мирском плане то, что Жанна совершает в духовном плане; главное то, что Жанна совершает даже духовное мирским образом. В этом она христианка, она идет следом за иудеем Иисусом. Иисус — это тот, кто исполнил Ветхий Завет и народ, он не является их разрушителем. По существу, христианское требование укоренения в мире является настоящей интенцией Израиля, затуманенной платонизмом и вновь открытой Пеги; он восстанавливает нить, ведущую к отправной точке нашей книги: к Иринею Лионскому.

Ecclesia verus Israel: но Израиль — это народ, и народ абсолютно солидарный. Церковь — это народ человечества и абсолютно солидарный со всем человечеством. Иисус хочет искупить весь мир, он — сын человеческий и абсолютно солидарен со всяким человеком, даже с последним из своих братьев. Одна лишь мысль о всеобщей солидарности допускает в мирском плане мысль о гении и о герое, в духовном плане — мысль о свидетеле и святом. Идея солидарности создает между двумя аналогию (а не разделение, которое протестант Кьеркегор проводит между гением и апостолом в своей книге об Адлере). В этом выявляется центральная проблема Пеги, которая освещает всю его жизнь и творчество: проблема вечной потери какого-либо отдельного члена человечества; вечные муки, ад. Жанна — это «мой единственный мирской козырь в этой страшной игре» [17], и он мог бы также сказать: вечные муки — это моя единственная проблема; поэтому, начиная со своего первого произведения, он неразрывно связывает Жанну и ад. Жанна и ее святое упрямство должны и стремятся пробить дверь, которую экклезиальная традиция, начиная с Августина, закрыла — по мнению Жанны и Пеги, с непостижимой покорностью. Жанна и Пеги не понимают, что любовь можно понимать не как солидарность. Поэтому молодой Пеги, быстро решившись, оставляет Церковь, чтобы стать членом социалистической (коммунистической) партии. «Все товарищи, которые у меня были в начальной школе, независимо от того, стали ли они заниматься ручным трудом или интеллектуальным, стали ли они крестьянами или рабочими, стали они или нет социалистами и республиканцами, освободились не меньше, чем я от своего католицизма» [18]. Религия, которая согласилась на то, чтобы рассматривать братьев навеки потерянными, и которая способна обойтись без них, по сути своей эгоистична с точки зрения спасения и поэтому в глубине буржуазна и капиталистична. Совершенно логично, что современная буржуазия решается на такое христианство любви (подаяния для тех, кто социально потерян, для пролетариев) и что народ, рабочие, отходят от него, чтобы выбрать, то есть чтобы сохранить солидарность; и совершенно закономерно, что он противопоставляет простую «скромность» «смирению» [19]. Но ведь солидарность требует больших обязательств, чем буржуазная любовь, она не может — и это очень твердо заявлено в противовес Золя — вести к земному эгоизму, возросшему на плодородной почве [20]. Каково бы ни было его богословие, былое христианство обладало главным; «та же кровь оживляла все это огромное тело; та же мысль, то же сердце билось; превосходное сообщество, я сказал бы, превосходный коммунизм… То же дыхание, то же сознание жили во всем теле… у них была одна и та же вечность. Сегодня мы платим те же налоги, у нас одни и те же депутаты. Прежние товарищеские отношения были более надежны, чем сегодняшние привязанности… Они не говорили каждое утро о солидарности; но они знали что это такое» [21].

Ибо вместо «горизонтальной суеты индивидуальных пылинок», как это происходит сегодня, тогда царила вертикальная структура представления и укоренения в народе. Таким образом, ясно видно, как Пеги может одновременно критиковать (августинскую и буржуазную) любовь и требовать от левых органически христианской формы общества, т. к. с правыми из Французской акции никакое согласие было невозможно. Для последних была важна форма, но для Пеги форма возникает только из глубин живого духа. Они были эстетами, но Пеги хотел христианской эстетики, которой можно было добиться наиболее простым способом только через всемирную христианскую революцию. Он неуклонно настаивает на одном, только на одном: допустить гармонию мира с окончательным отказом от тех, кто не может быть спасен, подобно Августину и Данте, охотно принять в богословской эстетике citta dolente, — это означает ограничить надежду индивидуальным образом: «lasciate ogni speranza». В конечном итоге это означает допустить ад как факт и эстетически оправдать его, как они это и делают. Но далее это также принятие массового отхода от Церкви. Для Пеги подобная эстетика неприемлема. Допустимая эстетика существует и исчезает для него с «принципом надежды», который он понимает в свой начальный период творчества как «принцип солидарности».