Житие Дон Кихота и Санчо
Читатель, несомненно, заметит, что я пишу эти строки в приступе уныния. Так оно и есть. Уже ночь, я выступал днем публично, и в ушах у меня все еще отдаются убогим эхом аплодисменты. Слышатся мне и упреки, и я говорю себе: упрекающие правы. Они правы: обыкновенная ярмарка; они правы: я превращаюсь в клоуна, скомороха, в профессионального болтуна. И даже моя искренность, эта искренность, которой я так хвастался, превращается у меня в тривиальную риторику. Не лучше ли мне укрыться дома на какой‑то срок, помолчать, подождать? Но разве это осуществимо? Смогу. ли я продержаться хоть до завтра? Не трусливо ли дезертировать? Разве мое слово не идет кому‑то на пользу, хотя меня оно огорчает и тревожит? А голос, что говорит мне: «Молчи, комедиант!»? Голос ли это ангела Божия или голос демона–искусителя? О Боже, Ты знаешь, я отдаю Тебе на суд и хвалы, и порицания; мне неведомо, куда и какими путями Ты ведешь меня; Тебе ведомо: если кто‑то порицает меня, то сам я сужу себя строже, чем они; Ты, Господи, знаешь истину, Ты один; улучши же мою судьбу и укрепи мой разум, посмотрим, направлю ли я свои стопы по лучшему, чем теперь, пути!
«Я не знаю, что я завоевываю своими трудами», — говорю я вместе с Дон Кихотом. А Дон Кихоту пришлось сказать это в один из тех моментов, когда душа его ощутила дуновение крыл таинственного ангела, в момент смятения. Потому что бывают мгновения, неизвестно как и откуда возникающие, когда вдруг и в самую неподходящую минуту нами овладевает чувство нашей смертности, захватывающее нас врасплох, когда мы беззаботны. Чем сильнее я захвачен городской суетой и житейскими делами, увлечен празднеством либо приятной болтовней, тем неожиданнее ощущение, что надо мной взмахнула крылами смерть. Не смерть, а нечто страшное, ощущение распада, беспредельной тоски. И эта тоска, вырывая нас из познания кажущегося, стремительно несет нас к подлинному познанию вещей.
Всякое творчество — что‑то, с чем рано или поздно мы должны покончить, либо что‑то, что должно покончить с нами, ведь если мы улетучимся из этого мира, не значит ли это, что мир этот улетучился из нас самих? Можешь ли ты представить себе самого себя несуществующим? Попробуй, напряги воображение и представь себе, что не слышишь, не видишь, не осязаешь, ничего не помнишь; попробуй сделать это — и тогда, возможно, ты вызовешь в себе и узнаешь ту тоску, которая охватывает нас, когда мы этого меньше всего ожидаем; и ты почувствуешь, как застрянет ком в горле самой души твоей, стесняя дух твой. Подобно птице–пересмешнику на дубе, неизбывная печаль подтачивает нам сердце ударами клюва, чтобы свить себе гнездо в этом дупле.
И в этой тоске, в этой предельной скорби духовного безвоздушья, когда мысли ускользают от тебя, ты устремляешься ввысь в тоскливом полете, чтобы вернуть их к субстанциальному познанию. И увидишь, что мир — твое творение, а не твое представление, как говорил германец.208 И предельным усилием этой скорби ты завоюешь истину, а истина — вовсе не отражение Вселенной в разуме, нет, она оплот Вселенной в сердце. Духовная тоска является вратами к познанию субстанциальной истины. Чтобы верить и жить в вере, выстрадай свою веру. Над всеми отрицаниями «логики» — науки разума, которая правит кажущимися отношениями вещей, — возвышаются утверждения науки сердца, назовем ее «кардиака»,209 наука эта правит теми субстанциальными подробностями, которые характеризуют эти вещи и отношения. Хотя голова подсказывает тебе, что сознание твое однажды угаснет, твое сердце, разбуженное и освященное бесконечной скорбью, научит тебя тому, что существует мир, где правит не разум. Истина — это то, что заставляет жить, а не то, что заставляет думать.210
При виде изваяний Дон Кихот почувствовал внезапно подобие обморока. Не пройди он через это испытание, наш Рыцарь так вознесся бы над всем человеческим, что утратил бы всякую человечность, а потому не смог бы стать образцом для людей, погрязших в каждодневности.
Сильным было потрясение, но ведь и сам Христос, скорбя в оливковой роще, взмолился Отцу своему, дабы пронес мимо чашу мук.211 Дон Кихот усомнился на мгновение в Славе, но она, его возлюбленная, уже возлюбила его, стала как бы его матерью, ибо всякая истинно любящая становится матерью любимому. Есть мужчины, которым не постичь всей глубины женской любви, пока женщина в миг скорби не воскликнет с болью: «Сын мой!» — и не обнимет любимого с материнской нежностью. Всякая женская любовь, если она истинная и глубокая, — любовь материнская; женщина усыновляет того, кого любит. Так и Дульсинея уже не только госпожа мыслей Дон Кихота, но и духовная матерь его; даже вздумай он избавиться от сыновних уз, вот увидите сами, она первая обратится к нему с нежным призывом, подобно тому как позовет кормящая мать своего телка–сеголетка, резвящегося на свободе: вымя ее переполнено, и ласковое ее мычание найдет его, где бы он ни носился; вот увидите, она уж сумеет его подманить.
И вот, когда после описанной нами встречи ехали господин и оруженосец, занятые беседой и размышлениями, по лесу, в стороне от дороги, «неожиданным для себя образом Дон Кихот оказался пойманным в какие‑то сети из зеленых ниток, протянутых между деревьями», и оказалось, что протянули их прелестнейшие девушки и юноши хорошего происхождения, переодетые пастушками и пастухами и возжаждавшие создать новую пастушескую Аркадию и проводить время, разыгрывая в лицах эклоги Гарсиласо и Камоэнса.212 Они узнали Дон Кихота и попросили задержаться у них, что он и сделал, пообедав вместе с ними. И в качестве благодарности за радушие предложил лишь то, что было в его власти и распоряжении, а именно что станет посреди большой дороги, ведущей в Сарагосу, и в течение полных двух дней будет утверждать, что сеньоры, переодетые пастушками, самые прекрасные и самые учтивые девушки в мире, за исключением несравненной Дульсинеи Тобосской, единственной владычицы его помыслов.
Гляди‑ка, наш великолепный Рыцарь снова впадает в свое безумие. В разгар всепоглощающих раздумий о суетности и безумии своих подвигов он попадает в зеленые сети и, запутавшись в них, снова видит освежающий сон безумия и жизни. Рыцарь снова вернулся к снам жизни, к своему великодушному безумию, укрепившись эгоистическим здравым смыслом Алонсо Доброго — и избавясь от него. И тут, вернувшись к своему возвышенному безумию, он проявляет великодушное намерение и предлагает свершить то, о чем уже говорилось, во славу и в честь радушных пастушек. Он уже отдохнул от нисхождения в бездну тщеты усилий человеческих и снова обрел созидательную энергию Рыцаря Веры, подобно Антею,213 коснувшемуся матери–земли; и ринулся вершить подвиги, а свершающий их во святом смирении, в отличие от жены Лота,214 никогда не обращает свое лицо к прошлому, а всегда устремляется в будущее, единственное царство идеального.
Ринулся Дон Кихот на дорогу, встал на середину и «потряс воздух» словами своего вызова. И здесь скажет читатель то, что уже, наверное, говорил не раз в течение этой диковинной истории: какое отношение имеет правда высказывания к храбрости того, кто это высказывание защищает и подкрепляет силой рук своих? Потому что, кто бы ни победил в вооруженной борьбе, — должно ли считаться более истинным то, что защищал победитель, чем то, что защищал побежденный?
Я уже сказал тебе, читатель, что скорее мученики созидают веру, чем вера созидает мучеников. И вера творит истину.
При шутках всех и забавах Правда — как дочерь Веры — скалой — средь вод и под ветром — стоит в душе человека, —
сказал, по известному романсу, Родриго Диас де Бивар, когда
пред королем на коленях стоял в присутствии тех, кого судил, покуда не минуло десять лет.215
Истинно правдиво, повторяю тебе, все то, что, побуждая нас к действию, приводит к результату, превосходящему наше намерение; следовательно, именно действие созидает истину. А потому не заботься о всякой там логике. Да и как людям уверовать во что‑либо и привести свои намерения в исполнение, если не с помощью ратоборства и отваги? Люди почитают истинным и справедливым то дело, которое удалось благодаря силе духа и рук того, кто его поддержал, тогда они сочтут его истинным либо сделают его таковым, если действию будет сопутствовать добрый успех. Дела рук удостоверяют правдивость языка, и с полным основанием Педро Бермудес сказал Феррандо, инфанту Каррьонскому, во время того знаменитого судилища: