Житие Дон Кихота и Санчо
Надежда есть, особенно если мы, кихотисты, поставим задачу по–донкихо- товски разгромить сервантистов.
Прежде чем закончить, я должен заявить: все то, что я здесь сказал о Дон Кихоте, относится и к его верному и благороднейшему оруженосцу Санчо Пансе, которого знают еще хуже и поносят еще больше, чем его хозяина и господина. И это несчастье, нависшее грузом над памятью доброго Санчо, идет уже от Сервантеса, который если не понял до конца своего Дон Кихота, то уж своего Санчо понять совсем не сумел; и если в отношении Дон Кихота он бывал иногда недобрым, то к Санчо почти всегда был несправедлив.
В самом деле, одна вещь особенно бросается в глаза, когда читаешь «Дон Кихота»: непонимание Сервантесом характера и души Санчо, высокий героизм которого так никогда и не постиг его литературный отец. На Санчо он клевещет, грубо обращается с ним без всякой причины и повода, упорно отказывается понимать побудительные причины его действий; а есть случаи, когда чувствуется, что в силу этого непонимания он искажает правду поступков и заставляет славного оруженосца говорить и делать то, что он никогда бы не сказал и не совершил, а стало быть, не говорил и не совершал.
И такую ловкость приобрел изворотливый Сервантес в том, чтобы выворачивать наизнанку намерения Санчо и искажать его замыслы, что досталась благородному оруженосцу незаслуженная слава, от которой мы, кихотисты, надеюсь, избавим его, поскольку мы являемся и должны быть одновременно и санчопансистами.
По счастью, так как Сервантес, как я уже сказал, был только частично автором «Дон Кихота», в этой бессмертной книге сохраняются все элементы, необходимые для того, чтобы восстановить истинного Санчо и воздать ему почести, как он того заслуживает. Ведь если Дон Кихот был влюблен в Дуль- синею, не менее влюблен был и Санчо, притом что первый покинул дом, движимый любовью к славе, а Санчо из любви к деньгам; но и он почувствовал вкус к славе и стал в конце концов, по самой глубокой сути своей, хотя и сам тому не верил, одним из самых бескорыстных людей, каких только знал мир. И когда Дон Кихот умирает, будучи в своем уме, излечившись от своей безумной жажды славы, Санчо превращается в безумца, абсолютного безумца, жаждущего славы; и в то время как Дон Кихот возненавидел рыцарские романы, добрый оруженосец просил его со слезами на глазах не умирать, а жить, чтобы вернуться к поискам приключений на дорогах.
И поскольку Сервантес не осмелился ни убить Санчо, ни тем более похоронить его, многие полагают, что Санчо не умер и что он бессмертен. И в самый неожиданный день мы увидим, как Санчо выезжает из своей деревни верхом на Росинанте, тоже оставшемся в живых, и облачен Санчо в доспехи своего господина, которые пригнал ему по мерке кузнец из Тобосо; Санчо отправится в путь продолжать славные дела, начатые Дон Кихотом, и добьется торжества кихотизма на Земле. Ведь не сомневаемся же мы в том, что именно Санчо, добрый Санчо, скромный Санчо, простой Санчо, тот самый Санчо стал безумным у ложа умирающего, но пришедшего в себя хозяина; потому что Санчо, я уверен, послан Богом, чтобы окончательно утвердить кихотизм на земле. Я этого желаю, жду и в этом уповаю на Бога.
И если какой‑нибудь читатель этих строк скажет, что все это только выдумки и парадоксы, я отвечу ему, что он ничего не понимает в кихотизме, и повторю то, что однажды сказал Дон Кихот своему оруженосцу: «Я тебя хорошо знаю, Санчо (…) а потому не обращаю внимания на твои слова».18
Апрель 1905 г.
ОБ ЭРУДИЦИИ И КРИТИКЕ
Очерк «О чтении и толковании «Дон Кихота»», тот, что я опубликовал в апрельском номере журнала «Ла Эспанья Модерна», некоторых господ, кажется, шокировал, или они прикинулись, что он их шокировал. В нем напрочь не было ничего, что могло бы хоть как‑то задеть хитроумного идальго дона Мигеля Сервантеса Сааведру. А хоть бы и было, а хоть бы и не являлся я более глубоким почитателем гения Сервантеса, — там, где его есть за что почитать, — чем все его тупые обожатели и поклонники.
Поистине куда как много таких, кто не упустит случая похвастать свободой суждений и независимостью от того, что они именуют суевериями, да еще соорудить при этом на развалинах почтения, которое все у нас в стране питают к основополагающим религиозным верованиям, что‑то вроде религии от литературы, в тысячу раз более несносной, чем все самое несносное в этих верованиях.
Литературные суеверия, взращенные этой религией от литературы, которая формировалась начиная с Возрождения, сквернее самых низменных суеверий былых времен.
Ума не приложу, отчего это Данте, Шекспир и Сервантес должны быть более неприкосновенны, чем какой‑нибудь святой столпник из числа канонизированных католической церковью,1 и отчего те, кто себе позволяет грубо на этих святых нападать, дружно ополчаются против тех, кто осмеливается коснуться столпа литературного, пред коим они благоговеют. Мой очерк «О чтении и толковании «Дон Кихота»» шокировал фанатиков этой смехотворной религии от литературы, впрочем, точно так же кое‑кто был шокирован и моей книгой «Житие Дон Кихота и Санчо», а ведь мой очерк вполне мог бы послужить прологом в этой книге. Есть и такие, кто упрекает меня в развязном обращении с произведением Сервантеса, — которое в такой же мере принадлежит читающему и переживающему произведение, как и самому Сервантесу, — а заодно и с самим Сервантесом. И странное дело, когда я в моей работе завожу речь об Игнасио Лойоле, моем земляке, пред которым я преклоняюсь больше, чем все иезуиты, вместе взятые, я нарываюсь на пылкого католика, который, однако, еще более пылок по части литературного правоверия, ведь ему куда больше не нравится мое так называемое непочтение к Сервантесу, чем то, что он принимает за непочтение к св. Игнатию. Впрочем, меня это не удивляет, я знавал епископа, который пуще боялся впасть не в ересь, а в солипсизм. Да и в самой ереси его более всего раздражала непривычность, то, что ему казалось неподобающим.