Судьба и грехи России

                Терпимость поневоле мало радует. Если бы будущее свободы зависело от утраты духовного единства, от наличия расколов и ересей, это не сулило бы ничего доброго для более счастливых времен — для Европы, вновь обретшей цельность своей культурной жизни. По счастью, христианская свобода имеет более глубокие корни, чем практическую  безвыходность. Прошли   века, и убеждение немногих утопистов времен Реформации вошло в плоть и кровь большинства христиан. Мало кто посмеет защищать в наши дни идею насильственного спасения. Самые авторитарные Церкви ныне  стоят на почве свободы — быть может, не до конца, не с полной искренностью, но это другой вопрос. Важно хотя бы то, что они не смеют утверждать насилие ради спасения, ради любви, как утверждали наши предки в течение веков или даже тысячелетии. Христианство во многом созрело, стало мудрее, совестливее за последние века. Среди тяжелых неудач и поражений, даже гонений, которые  ему случается переживать, оно могло углубиться в свои истоки, лучше осознать, «какого оно духа». Вне всякого сомнения, христианство сейчас ближе к

==266                                                        Г. П.

  опыту ранней Церкви, ближе к Христу, чем во времена его   призрачного господства над миром.

                Быть  может, никто с такой силой не утверждал смысла   свободы для христианской Церкви, как это сделал Достоевский в своей знаменитой «Легенде». Достоевский, конечно,   не иерарх и даже не богослов. Но поразительно, что никто   из реакционеров победоносцевской России не посмел прямо восстать против самозваного пророка. Никто не сказал:   это ересь. Делали только вид, что «это нас не касается»:   речь идет о папизме.

                В Евангелии от Иоанна  и в Павловых посланиях есть   много вдохновенных слов о свободе. Но они говорят о той   глубокой, последней свободе, путь к которой ведь может   вести и через отрицание свободы. По крайней мере, такова   была тысячелетняя диалектика богословия. Свобода, о которой мы  говорим здесь, свобода социальная, утверждается  на двух истинах христианства. Первая — абсолютная ценность личности («души»), которой нельзя пожертвовать ни  для какого коллектива —  народа, государства или даже  Церкви («девяносто девять праведников»). Вторая — свобода выбора пути — между истиной и ложью, добром и злом.  Вот именно эта вторая страшная свобода была так трудна  для древнего христианского сознания, как ныне она трудна  для сознания безбожного. Признать ее — значит поставить  свободу выше любви, значит признать трагический смысл  истории, возможность ада. Все социальные инстинкты человека протестуют против такой «жестокости». Если можно  вытащить  за волосы утопающего  человека, почему же  нельзя его вытащить «за волосы» из ада? Но в притче о  плевелах и пшенице сказано: «оставьте их вместе расти до  жатвы». И в древнем мифе о грехопадении, который лежит в  основе христианской теодицеи, Бог создает человека свободным, зная, что этой своей страшной свободой человек погубит прекрасный Божий мир. И Бог желает спасти падший  мир не властным словом («да будет»), а жертвой собственного Сына. Как же может эта жертва отменить свободу, ради  которой она и была принесена? В свете этого откровения мы  скорее признаем, что ошибалось и грешило полтора тысячелетия христианское человечество, чем, что ошибся Бог, создав свободным человека, или ошибся Христос, взошедший на крест, чтобы спасти человека в свободе.

                РОЖДЕНИЕ СВОБОДЫ                             

==267

*         *         *

                Но времена изменились. Новый этап борьбы за свободу начинается в XVIII веке. Люди, не помнящие истории, склонны вообще  начинать историю свободы с этого века или даже с французской революции. На самом деле в век Просвещения произошла лишь — и то неполная — секуляризация свободы. Изменились ее идеалы, ее обоснование, — как говорили недавно в России, ее «во имя». Если отвлечься от особенностей идеологии французского просвещения и взять в целом два последних века Европы с их борьбой за свободу, торжеством свободы и ее упадком, — то мы увидим две могущественные силы, которые вынесли свободу и ныне предают ее: науку и капитализм.

                На рубеже XVII—XVIII веков, после бесплодного надрыва религиозных войн, надолго скомпрометировавших религию, лучшие умы  ищут спасения в науке. От фанатических страстей уходят в мир чистых истин математики и механической физики.  Здесь нет обмана, нет произвола; здесь истина одна для всех. И разум, открывший новые миры  умопостигаемых  и  все же реальных объектов, не только находит в их прохладном воздухе временное успокоение своей тоски по абсолютному, он приходит к убеждению, что уже обладает этим абсолютным ключом к тайнам  бытия. Весь мир и жизнь начинают  мыслиться по образу математических величин и их материальных субстратов. Ньютоновская физика и все производное от нее естествознание — даже социология — до наших дней владели умами и пытались утвердить себя в качестве религии разума, на место обанкротившегося христианства.

                Новая наука, как всякая наука, нуждается в свободе. Эта свобода есть «свобода исследования», свобода от догматических предпосылок, свобода выбора между возможными заключениями. Такая свобода необходима для ограниченного числа ученых. По существу, она не нужна даже для популяризаторов и педагогов, не говоря о массах. Но, благодаря огромному, почти религиозному значению науки в новое время, идеалы ученых стали идеалами всего общества, то есть всех образованных или полуобразованных слоев его. Школа  на всех ступенях стремилась к развитию критиче-

==268                                                         Г. П.

 ской мысли  и к усвоению элементов научного метода.  Каждый  юноша, хоть бы на самое короткое время своей  жизни, приобщался к армии работников науки и заражался ее патриотизмом, тем более что образование XIX века  было почти исключительно интеллектуальным.