Смех как зрелище

По конструкции эта сцена напоминает притчу, только без толкования. Здесь в неявной форме выдвинуты две идеи из области этики. Это, во–первых, своеобразный христианский кинизм, автаркия мудреца. Обуздавший плотские поползновения, Симеон исходит из принципа полезности, который чужд людям с поверхностным здравым смыслом. «Благочестивый» и недалекий Иоанн видит в голом теле соблазн, а Симеон обнажается лишь для того, чтобы омыть грешную плоть. «Здесь теплая и холодная вода, и там теплая и холодная вода, и ничего более этого ни там, ни здесь нет».

Во–вторых, в этой сцене устанавливается парадоксальная, враждебная связь между мнимым безумием юродивого и мнимой разумностью здравомыслящего человека, между «мудрой глупостью» и «глупой мудростью». Чрезвычайно характерна в этом отношении перебранка героя и Иоанна: каждый из них называет

128

собеседника дураком или юродивым, что в данном случае одно и то же. Это типичный шутовской диспут — из тех, которые хорошо знала европейская литература. Жанр шутовского диспута встречаем у Рабле («Гаргантюа и Пантагрюэль», III, 19), в рассказах об Уленшпигеле, в чешской и польской смеховой культуре, в русском фольклоре.[150]

Шутовской диспут ведется не только в словесной форме, распространен также и диспут жестами [151] (в анализируемом эпизоде к жесту можно причислить обнажение героя). Согласно известной легенде, угрожающими словами и жестами обменивались новгородские юродивые XIV в. Никола Кочанов и Федор. Первый жил на Софийской стороне, второй — на Торговой. Сходясь на знаменитом волховском мосту, эти «поединщики» пародировали отнюдь не комические битвы софийского и торгового веча.

«Мудрая глупость» одерживала победу, осмеивая «глупую мудрость». Как это делалось, хорошо показано в «Прении о вере скомороха с философом жидовином Тарасом». Ученый диспутант (он, как и следовало ожидать, был плешив) задал сопернику роковой вопрос, извечно занимавший цивилизованное человечество: «Что от чего произошло — яйцо от курицы или курица от яйца?». Скоморох тотчас хлопнул философа по голове: «От чего треснуло, от плеши или от ладони?».

Возвращаясь к шутовской перебранке аввы Симеона с наперсником, отметим, что и перебранка, и вся вообще сцена посещения бани свободны от религиозной окраски. Богословское обоснование автор как бы оставил за кулисами действия. Оно доступно только сведущему в Писании читателю, который понимал, что эта сцена иллюстрирует идеи 1–го послания апостола Павла к коринфянам: «Никто не обольщай самого себя: если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым» (III, 18).

Перейдем к третьей форме протеста — к обличению и общественному заступничеству. Юродивый извергает себя из мира, порывает с ним все связи. Социальной и корпоративной приметой юродивого становится собака — символический знак отчуждения, который известен по крайней мере со времен кинизма. Вот первое появление аввы Симеона на поприще юродства, первый

129

его публичный спектакль: «Честной Симеон, увидев на гноище перед стенами дохлую собаку, снял с себя веревочный пояс и, привязав его к лапе, побежал, волоча собаку за собой, и вошел в город через ворота, расположенные вблизи школы. Дети, заметив его, закричали: „Вот идет авва дурачок!", и бросились за ним бежать, и били его».[152] Андрей Цареградский, приготовляясь почивать, отыскивал место, где лежали бродячие псы, и тут же укладывался, прогнав какого‑нибудь из них. «Пес со псы наспал ся еси», — говорил он утром.[153] В житии Прокопия Устюжского этот мотив повторен. Была студеная зима, птицы застывали на лету, много людей до смерти замерзало, и нестерпимо тяжело стало Прокопию на церковной паперти. Тогда он пошел искать себе пристанища на ночь. «Пришед аз в пустую храмину и ту обретох во едином угле пен лежащи. Аз же ту близ их легох, яко да согреюся от них. Тии же пси видевше мя и скоро восташа и отбегоша от храмины и от мене. Аз же… глаголах в себе, яко лишену быти ми не токмо от бога и от человек, но ипси гнушаются мене и отбегают».[154]Если юродивый снизошел до бездомных собак, то они не снизошли до юродивого.

В культуре православной Руси собака символизировала юродство. В культуре римско–католической Европы она была приметой шутовства, знаком позора. Эту функцию выполнял также икот. Среди средневековых наказаний одним из самых унизительных было избиение дохлой собакой. Юродивый становился в позу отверженного; шут был неприкасаемым. По городскому праву шут приравнивался к палачу, и ему запрещалось селиться среди добропорядочных горожан.