Aesthetics. Literary criticism. Poems and prose

Лекции по истории древней философии для слушательниц Бестужевских Высших женских курсов Соловьев читал в 1880/81 учебном году (см. Curriculum vitae. — Письма, II, с. 338). Публикуемая речь не вошла в литографированный конспект курса (см.: Соловьев В. С. Лекции по истории философии за 1880—1881 г. Высшие женские курсы. Издание Паславской. Пб., [б. г.]; перепечатан В. А. Смирновым — см.: «Вопр. философии». 1989, № 6, с. 76— 132). Существует несколько экземпляров этой речи, помеченных: «Литографируется с разрешения В. С. Соловьева» (см. обстоятельный комментарий Н. В. Котрелева в издании: Стихотворения. Эстетика…, с. 513). Впервые опубликована В. Викторовичем (см.: «Лит. учеба», 1989, № 5, с. 133—134).

Текст печатается по литографированному экземпляру (ОР ИРЛ И, ф. 273, оп. 2. № 182).

Слово, сказанное на могиле Ф. М. Достоевского

Все мы сошлись здесь ради общей нашей любви к Достоевскому. Но если Достоевский всем нам так дорог, значит, все мы любим то, что он сам более всего любил, что ему было всего дороже; значит, мы верим в то, во что он верил и что проповедовал. А то зачем бы и приходить нам сюда чествовать его кончину, если бы нам было чуждо то, ради чего он жил и действовал? А любил Достоевский прежде всего живую человеческую душу во всем и везде, и верил он, что все мы — род Божий, верил в бесконечную божественную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением. Восприяв в свою душу всю жизненную злобу, всю тяготу и всю черноту жизни и преодолев все это бесконечною силою любви и всепрощения, Достоевский во всех творениях возвещал эту победу. Изведав божественную силу души, пробивавшуюся через всякую человеческую немощь, Достоевский верил в Бога и в Богочеловека. Действительность Бога и Христа открылась ему во внутренней силе любви и всепрощения, и эту же всепримиряющую и всепрощающую силу любви проповедовал он как основание для соединения всех людей в одно вселенское братство, для осуществления на земле того царства правды, которого он жаждал и к которому стремился всю свою жизнь.

И мы, собравшиеся на могиле, чем лучшим можем выразить свою любовь к нему, чем лучшим помянуть его, как если согласимся и провозгласим, что любовь Достоевского есть наша любовь и вера Достоевского — наша вера. Соединенные любовью к нему, постараемся, чтобы такая любовь соединила нас и друг с другом. Только тогда воздадим мы достойное духовному вождю русского народа за его великие труды и великие страдания.

КОММЕНТАРИИ: СЛОВО, СКАЗАННОЕ НА МОГИЛЕ Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО)

Текст печатается по изданию: Ф. М. Достоевский. Биография. Его сочинения. Последние минуты его жизни. Проводы тела, похороны его и овации русского общества. М., 1881, с. 39—40.

Несколько слов по поводу «Жестокости»

Вообще, говоря биржевым словом, «с человеком — тихо», и внимание к' нему, к его божественному (эва!) происхождению превратилось в ноль, и во всем мире по этой части творится что‑то недоброе…

(«Отен. записки»у окт., 1882, с. 470)

В двух последних №№ «Отечественных записок» напечатаны статьи [г. Н. Михайловского] о Достоевском под заглавием «Жестокий талант». [Жестокий талант — это Достоевский]; вся [его] литературная деятельность [которого] Достоевского сводится здесь к ненужному мучительству и беспредметной игре «мускулов творчества». Играя эт'ими «мускулами», он с наслаждением и излишеством терзал своих героев, чтобы чрез них терзать своих читателей. [Эта тема развита]. [Г. Михайловский развил свою тему не без ловкости, но сама по себе это такая. дрянная и вздорная тема, что едва ли рассуждения г. Михайловского могут кого‑нибудь обмануть. Читатели «Отеч. зап»., наверное, сами читали Достоевского и, следовательно, знают, что в нем]. Те, для кого писал Достоевский, знают, что у него было нечто большее, чем «жестокий талант». [Знает это и г. Михайловский]. Но дело не в этом. В последней [его] статье есть одно место, [заслуживающее внимания] затрогивающее весьма важный общий вопрос и вызывающее на довольно печальные размышления. Указав, что свойственная Достоевскому жестокость таланта не могла быть смягчена чувством меры, какового чувства у Достоевского не было, [г. Михайловский] автор [его] продолжает так:

«Есть еще одно обстоятельство, которое даже при страшной прирожденной и потому трудно устранимой жестокости таланта могло бы спасти Достоевского от ненужного мучительства, а его читателей и действующих лиц от ненужных мучений. Не помню, кто из героев Эжена Сю, будучи от природы в буквальном смысле слова кровожадным человеком, но, попав под влияние некоторого доброжелательного и умного руководителя, становится совершенно несчастным человеком. Стихийные силы натуры влекут его к кровопролитию, а влияние добродетельного и умного руководителя не допускает до кровопролития. Наконец дело разрешается очень просто: доброжелательный и умный руководитель поместил кровожадного героя на бойню мясником. Тут герой может удовлетворять своим жестоким наклонностям, делая вместе с тем общеполезное дело. Это, конечно, не более как грубоватая иллюстрация к теории Фурье, по которой страсти и наклонности, вложенные в человека природой, как бы они ни были, по–видимому, безобразны, нуждаются только в известном приспособлении, чтобы сослужить обществу полезную службу[155]. Нам здесь нет дела ни до остроумной теории Фурье, ни до грубой иллюстрации Сю. Но она, эта иллюстрация, может быть, именно вследствие своей грубости, если не разрешает нашего вопроса, то наглядно рисует возможность его разрешения. В самом деле, пусть злоба, жестокость, мучительство исчезнут с лица земли и пусть на их могилах пышным цветом расцветает любовь. Чего лучше! Но улита едет, когда‑то будет. И доколе нет «на земле мира и в чело- вецех благоволения», самый любвеобильный человек допустит, что возможна и даже обязательна «необузданная, дикая с лютой подлостью вражда»[156]. А всякая вражда требует иногда людей жестоких (не мучителей, конечно, которые ни для какого дела не нужны). Вот и пусть бы Достоевский взял на себя в этой вражде роль, соответствующую его наклонностям и способностям, которые нашли бы себе, таким образом, определенную точку приложения. Все равно как нашли себе таковую кровожадные наклонности героя Сю. Но у героя этого был добродетельный и умный руководитель, столь добродетельный, умный и притом могущественный, что в действительной жизни такого, пожалуй, не встретишь. Да и сомнительно, чтобы Достоевский, сам человек властный, надолго подчинился какому‑нибудь личному руководительству. Руководителем для него могло бы стать только что‑нибудь бесплотное, идеальное, пред чем самому гордому и властному человеку не стыдно склониться, и вместе с тем такое, чтобы оно не в облаках где‑нибудь носилось, а стояло всегда тут, близко, постоянно охватывая собою человека. Люди смирные и слабые могут довольствоваться тою нравственною дисциплиною, которая дается личным руководительством или велениями заоблачных начал. Люди же сильные, властные, сами умеющие так или иначе управлять сердцами людей, не наденут на себя ярма личного руководительства. Знакома им (не всем, конечно) «и с небом гордая вражда» [157]. Но властные люди могут — и это не только теоретическое соображение, ко и многократный исторический факт — склоняться перед идеальным началом, в создании которого они сами принимали участие, в которое они вложили частицу самих себя, своей мысли, чувства, воли; а таким началом может быть только определенный общественный идеал. Будь такой идеал у Достоевского, он не допустил бы его заниматься ненужным мучительством и беспредметною игрою мускулов творчества, а направил бы его жестокие наклонности в какую‑нибудь определенную сторону. Но у Достоевского такого идеала не было…» («Отеч. зап.», октябрь, 1882 г., с. 263—265).

Да, не было у Достоевского такого общественного идеала, для которого пригодны жесткие наклонности, не было у него такого общественного идеала, который требует необузданной и дикой вражды. Он не принимал всуе слова «общественный идеал» и знал разницу между тем, что бывает, и тем, что должно быть. Проникнув глубже других в темную и безумную стихию человеческой души, он отразил ее в своих действующих лицах иногда с гениальною [и потрясающею! силою, иногда с излишнею и действительно мучительною [тонкостью и подробностью] напряженностью. Но рядом с этой изнанкою человеческой души, которую Достоевский воспроизводил и показывал нам как психологическую действительность, у него был в самом деле нравственный и общественный идеал, не допускавший сделок с злыми силами, требовавший не того или другого внешнего приложения злых наклонностей, а их внутреннего нравственного перерождения, — идеал, не выдуманный Достоевским, а завещанный всему человечеству евангелием. Этот идеал не позволял * Достоевскому узаконять и возводить в должное «необузданную и дикую вражду» — такая вражда всецело принадлежит дурной действительности, в достижении общественного идеала ей нет никакого места, ибо этот идеал именно и состоит в упразднении [сначала в себе, а затем в других] дикой и необузданной вражды. Дело трудное. [А г. Михайловский и ему подобные] носители новой социальной идеи за это дело не принимаются, просто берут всю мерзость человеческую как она есть и самодовольно подносят ее нам под видом общественного идеала. Все злые факторы нашей действительности остаются у них неприкосновенными в своей нравственной сущности, а меняют только свои места или получают «определенную точку приложения». Положим, вы грубо–кровожадны. Хорошо! говорит общественный идеал: ступайте мясником на бойню (причем предполагается, что бойни должны существовать вечно). Вы ковар- но–жестоки? Хорошо! берите кинжал, будьте Равалья- ком. А у вас сильны разрушительные инстинкты, вы, может быть, склонны к пиромании? Превосходно! берите порох, динамит, взрывайте церкви, поджигайте* дворцы и театры. А вот вы страдаете завистью и тщеславием? недурно и это: идите в радикальные публицисты, служите своей партии клеветой и злословием. Все это под прямым внушением и руководительством «общественного идеала» и с соблюдением «нравственной дисциплины». Существует же дисциплина и в разбойничьих шайках.

Согласно этой новой морали (новой, впрочем, только по своей циничной форме, а по сущности неизменной со времен Каина и Авеля) — жестокость, дикая вражда и т. д. позволительны и даже обязательны, если только они направлены в какую‑нибудь определенную сторону и имеют определенную точку приложения. Беда только в том, что нет никакого мерила и судьи, которым бы определялся законный и обязательный предмет для жестокости и вражды. В первобытные времена, а у диких народов и теперь, взятые в плен воины соседнего племени или рода съедались живьем или приносились в жертву богам. Это было довольно жестоко, но такое определенное приложение жестоких наклонностей было вполне законно и даже обязательно для этих дикарей и требовалось их общественным идеалом. Во времена исторические римляне, повинуясь своему идеалу государственного единства, беспощадно подавляли восставшие против них народы, перебили, например, сотни тысяч евреев и дотла разрушили Иерусалим. Бесспорно, это было жестоко, но так же бесспорно и то, что император Тит мог по совести считать такое приложение жестокости не только законным, но и вполне обязательным в силу римского общественного идеала. Подобное же должно сказать о жестокости крестоносцев в альбигойском походе, о жестокости [инквизиторов против еретиков и] католических и еще более протестантских судов над колдунами и ведьмами, о жестокости французских якобинцев, которые десятками тысяч топили и резали сторонников старого режима. Во всех этих случаях жестокость направлялась в определенную сторону и получала определенную точку приложения под руководительством известного общественного идеала. Точно так же в настоящее время революционные партии во всей Европе готовы направить свою необузданную и дикую вражду на правящие и имущие классы, а эти последние, конечно, не замедлят «приложить» всю свою жестокость к революционным элементам. И не будет конца этой круговой поруке злобного насилия, этому усложненному каннибализму, до тех пор, пока общественный идеал будет отделяться от нравственного, пока злые страсти будут оправдываться точками приложения. Упомянув иронически о «расцвете любви» и о «мире на земле», г. Михайловский восклицает: «Чего лучше! Но улита едет, когда‑то будет!» Наверное, даже никогда, [по] с его точки зрения, по его общественному идеалу. Ибо если на основании того факта, что между нами господствует вражда, мы должны признать ее законной и даже обязательной, и притом вражду дикую и необузданную, то спрашивается: откуда же может взяться на земле мир? [Ясно] Прежде чем явится хоть какая‑нибудь возможность такого мира, должны мы хоть в идее‑то по крайней мере, хоть в принципе, хоть в законе своей совести решительно отказаться от злобы и вражды, осудить их безусловно как нравственное зло, независимо ни от каких точек приложения. А то хотят исправить действительность, а между т^м и в душе и на деле преклоняются перед коренным злом этой самой действительности.