Свет невечерний. Созерцания и умозрения

Идея ощущает себя в красоте. Тем самым она любит самое себя, познает себя, как прекрасную, влечется сама к себе эротическим влечением, в некоей космической влюбленности. Не чувствуется ли это влечение в напряженном томлении красы вселенной, в пламенении полдня, застывшего в своей истоме, в млении моря, сверкающего под горячими поцелуями солнца, в подъеме горных высей, простирающих к небу свои белоснежные пики? Не влюблена ли природа в красу свою и не есть ли в красе этой что–то девичье, стыдливое и страстное? Поэты и художники одни лишь видят и знают эту космическую Афродиту, ее самолюбование, влюбленность природы в свою идею, творения в свою форму. «Да лобзает он меня лобзанием уст своих, ибо ласки твои лучше вина… Влеки меня, мы побежим за тобою» (Песнь Песней. 1:1—3). Не шепчет ли этих страстных признаний влюбленной вся природа в эротической истоме своей и в любовном восхищении своем, когда в короткие просветы чувствует себя свободной от «покоряющей ее суеты», как бы очнувшись от каменного обморока своего? И не эти ли вздохи и лепет подслушивает поэт, не эти ли раскрывающиеся объятия видит художник? Влечение материи к своей собственной форме–идее, стремление познать себя^облечься в свою собственную форму, в существе своем есть эротическое стремление, в самой телесности идей заключено нечто му–же–женское, пылают сомкнувшиеся объятия, в поцелуе сливаются уста. Природа, как Суламита, стремится к жениху, тоскует о нем, ищет его на стогнах, а когда находит, то блаженно изнемогает от любви: «Левая рука его у меня под головой, а правая обнимает меня» (Песнь Песней. 8:3). И когда «natura naturans», идея, просвечивает через окаменевшую «natura naturata», последняя дышит зноем желания, волнуется волнением любви. Таков панэротизм природы. И то, что мы в мире дальнем познаем как стремление каждого земного существа к своей идее, как эрос творчества, муку и тревогу всей жизни, то в мире умопостигаемом, «в небе», есть предвечно завершенный блаженный акт, эротическое взаимопроникновение формы и материи, идеи и тела, духовная, святая телесность.

В этой духовной телесности и коренится основа искусства, ибо художник прозревает красоту как осуществленную святую телесность. Он томится и тоскует о ней, как рыцарь о Прекрасной Даме, всегда и беззаветно в нее влюблен, ибо эта–то влюбленность, эрос бытия, и рождает его вдохновение, хотя только в редкие и скупые моменты дано ему закреплять свои прозрения, а чаще всего и вовсе не дано. И можно быть «художником в душе» и без способности к этому закреплению. Можно быть непрестанно волнуемым и осаждаемым этими образами, влюбленным этой влюбленностью, но не извлечь из себя творческого огня, бессильно сгорая от внутреннего пламени. Но те, кого миновал этот темный и печальный жребий, кому ведом язык богов, они суть избранники Софии, творцы красоты. Что такое есть создание искусства, из чего бы ни было оно изваяно, из камня, слова, звука, краски, формы? Что делает искусством искусство? Есть ли это мыслительная схема, отвлеченная идея? Нет. Есть ли это материя, плоть, такая же, как и всякая другая? Тоже нет. Это есть эротическая встреча материи и формы, их влюбленное слияние, почувствованная идея, ставшая красотой: это есть сияние софийного луча в нашем мире.

Красота в природе и красота в искусстве, как явления божественной Софии, Души Мира, имеют одну сущность. Как natura, одновременно и naturans и naturata, непрестанно себя осуществляющая в своей идее, природа есть великий и дивный художник. Искусство, не как совокупность технически–виртуозных приемов, но как жизнь в красоте, несравненно шире нашего человеческого искусства, весь мир есть постоянно осуществляемое произведение искусства, которое в человеке, в силу его центрального положения в мире, достигает завершенности, ибо лишь в нем, как царе творения, завершается космос.

Софийная, святая телесность остается трансцендентна нашему чувственному опыту, она может постулироваться им только в качестве необходимой метафизической гипотезы, как онтологическая его основа. Однако она может стать доступна созерцанию или опыту под благодатным озарением св. Духа, как об этом свидетельствует опыт святых. Но к этому опыту нисколько не приближает (если только не удаляет) «оккультизм», научающий опытно воспринимать тела большей утонченности, нежели наш «физический план» (эфирное, астральное, ментальное тело), ибо по своей онтологической природе эти высшие «планы» составляют одно с планом «физическим», образуя, так сказать, разные степени сгущения телесности. «Духовность» этих тел или миров, о которой повествует «Geisteswissenschaft» [707], имеет значение вполне относительное лишь в сравнении с более тяжелым и менее восприимчивым телом материальным или физическим, но и эти тела «высших планов» пред ставляют собою еще материю или «землю» (почему и Geisteswissenschaft, как мы уже указывали, исповедует утонченный гилозоистический материализм [708]). Духовная телесность не дается «духовному знанию». В применении к святой телесности противоположение духа и тела, спиритуализма и материализма, теряет всякий смысл, ибо оно возникает лишь вследствие несоответствия, несовпадения, неадекватности того и другого. Там же, где мы имеем полную и совершенную энтелехийность, духотелесность, это противопоставление теряет всякое значение, ибо как дух не проявляет здесь своей, противящейся материи, спиритуальности, враждебности телу, так и тело не имеет косности, материальности, пассивного сопротивления духу. Здесь имеется полное и совершенное взаимопроникновение тела и духа в едином жизнетворя щем акте «вечнующей жизни». Некоторую аналогию может дать нам опыт нашего собственного тела, поскольку оно согласно велениям и нуждам духа, сливается с ним воедино [709]: при здоровье мы не чувствуем свои глаза, когда они видят, или уши, когда они слышат, или мускулы, когда они движутся, послушные воле, и, напротив, все наши органы дают себя знать в отдельности в случае расстройства. И вообще свое греховное тело мы чувствуем как границу или противоположность духу лишь тогда, когда оно становится непослушным орудием или же овладевает духом через похоть, но не тогда, когда оно верно нам служит. Отсюда следует, между прочим, что самая эта антитеза духа и тела, столь излюбленная у метафизиков и моралистов, выражает собой не изначальную сущность тела, но лишь известную его модальность, определенное состояние телесности (или, что в данном случае есть одно и то же, духовности), но не ее существо; отсюда понятна и неизбежная ограниченность и связанная с нею ложность одинаково как спиритуализма, так и материализма, в которых допускается одна и та же ошибка: модальность, состояние, смешивается с самым существом телесности и сопряженной с ней духовности.

Не могут быть применимы к духовной телесности и формы «трансцендентальной эстетики» [710], т. е. временность и пространственность. Временность связана с развитием, становлением, меональностью и вообще тварностью и неприложима к сверхвременному, в едином акте объемлющему все в абсолютном совершенстве и законченности. Но то же надо сказать и о пространственности. Она обусловлена взаимонепроницаемостью, отталкиваемостью тел, которые не могут сразу заполнить одного и того же пространства. Наше пространство представляет собою как бы несколько пространственных слоев разной плотности: напр., свет может свободно проникать через воздушное пространство, через поры одного наполнения пространства может просачиваться другое. Однако основой пространственности остается, что каждый определенный объем пространства, каждое определенное место может быть заполнено одновременно только одной материей и становится на это время непроницаемым для всякой другой. Пространственность есть непроницаемость материи и практически опознается как граница или форма. Эта непроницаемость связана с неорганизованностью, с хаотическим состоянием мировой материи, имеющей множество несвязанных и независимых центров и, стало быть, распадающейся на отдельные взаимовытесняющиеся части (как бы мы их ни называли: атомы, электроны, центры энергии и под.). Из этой взаимоограниченности возникает внешняя форма любого тела, как ограниченная область его бытия. Если устранить эту причину пространственности, предположив полную и совершенную организованность мирового тела, при которой ничто ничего не вытесняет, но все существует в единстве, тогда, очевидно, реальность пространства исчезает, оно становится чистой потенциальностью. Формы бытия тогда имеют характер не внешней принудительности пространства, но лишь внутренне присущей им качественности. Эта внутренняя форма, осуществляющаяся в духовном теле, остается недоступной нашему теперешнему опыту, скованному реальной пространст–венностью мира. И, однако, победу над пространственностью мы можем наблюдать из отдельных случаев жизни святых, появляющихся вдали от места нахождения, видящих за пределами им физически доступного. О том же говорит нам повествование Евангелия о теле Воскресшего Господа, свободно проходившего через непроницаемые для физического тела «заключенные двери» [711], внезапно появлявшегося перед апостолами и столь же внезапно скрывавшегося, но при этом делавшего Свое тело ощутимым для осязания Фомы и даже способным к принятию физической пищи (меда и рыбы). Духовная телесность не связана пространственностью [712], как границей, а потому внешняя форма должна уступить здесь форме внутренней, однако же ощутимой и осуществляемой образно и телесно. Пространственность не установляет собой телесности, которая может стать и свободной от ее граней, она сама связана с определенным состоянием телесности, именно ее непроницаемостью. Еще менее, однако, можно мыслить пространственность и временность вслед за Кантом, идеалистически, как форму восприятия, якобы вовсе не существующую для вещи в себе. Мысль эта будет верна лишь в том случае, если ее транспонировать на онтологический язык: телесность в себе свободна от пространственности и в этом смысле сверхпространственна, но пространственность есть ее состояние или модус. Однако от этого она не становится трансцендентальной иллюзией, ибо есть реальное состояние некоей подлинной реальности так же, напр., как не есть иллюзия болезнь в организме, хотя она и не принадлежит к его существу, а есть только его состояние. Реальность пространства, хотя и относительную, можно установить, лишь отправляясь от того, что лежит в его основе, само оставаясь сверхпространственным, т. е. от духовной телесности.

«Есть тела небесные и тела земные» — και σώματα επουράνια και σώματα επίγεια (1 Кор. 15:40), говорит апостол, намечая всю противоположность между телесностью святой, духовной и земной, плотской. В чем же эта разница? Она, очевидно, связана со свойствами земли, как материи земной телесности. Мы знаем землю, как всеобщую матерь, изводящую из своего лона и растения, и животных, и, наконец, плоть человека. Земля есть общая материя различных видов плоти, о которых говорит ап. Павел: «Не всякая плоть та же самая плоть (ου πάσα σαρξ ή αύτη σαρξ), но иная плоть у скотов, иная у рыб, иная у птиц» (1 Кор. 15:39). Земля, как противоположность небу, есть лишь потенциальность духовной телесности, сплав ее с ничто, некое первичное смешение (о котором говорит Платон в «Тимее»). Та меональная основа телесности, которая в духовном теле остается лишь в потенциальности, ибо побеждена и до конца преодолена идеей, здесь, в «земном теле», утверждает свою актуальность, а идея становится только искомой и заданной; отсюда и возникает процесс, развитие, становление. Земля в этом смысле есть становящаяся духовная телесность, она лишь стремится стать той «новою землею», которая выявится по окончании мирового процесса, когда черная и темная масса преложится в «море стеклянное, подобное кристаллу» (Откр. 4:6). Земная плоть обременена материей или ничто, т. е. косностью, тяжестью, дебелостью. Это таинственное преодоление материи идеей мы наблюдаем при всяком изведении «из темной глыбы ликов роз», деревьев, цветов и злаков, стремящихся создать себе тело, явить в нем свою идею. Это же самое осуществляется и искусством, просветляющим материю идеей. Наконец, это же самое человек в духовной работе производит и над самим собой, созидая свое высшее я, а через него изменяя и свое тело. Тело и материя отнюдь не тождественны, как это обычно считают, связь телесности с материей есть загадка, по–своему не менее таинственная, нежели связь души с телом; бестелесное же существование идей есть фикция и абстракция: nulla idea sine corpore [713]. Вся земля есть потенциальное тело, из состояния «невидимого и пустого» [714] она непрестанно облекается в славу шести дней творения: все исходит из земли и возвращается в землю. Земля в этом смысле есть «Божья нива», кладбище, сохраняющее тела для воскресения, и об этой земле сказано: «Земля еси и в землю отыдеши» [715]. Между телесностью и материальностью установляется антагонизм, который религиозно–практическое выражение находит в аскетизме. На почве этого антагонизма и возникает ложное противопоставление духа и плоти, которое выражается в односторонностях спиритуализма и материализма. Земля, как плоть, затемняет, закрывает, противоборствует идее — энтелехии, и этим создается чувство плотяности, как начало греховное, ограничивающее. К этому телу плоти, в сущности, относятся и воздыхания Платона, и вопль великого апостола: «бедный я человек, кто избавит меня от этого тела смерти» [716], и его же свидетельство о двух законах, живущих в человеке и друг другу противоборствующих. Здесь же лежат и онтологические корни морали с ее орудием категорического императива, непрестанно обличающего, производящего суд над обессиленной благодаря плоти человеческой волей.

Весь мир есть одна телесность и одно тело, в котором, однако, вполне индивидуально должна ощущать себя каждая телесная энтелехия. Благодаря нашему чувству пространственности связанность бытия ощущается слабее, чем его разделение: непроницаемость пространства поэтому становится аксиомой для эмпирического сознания (этим объясняются, напр., недоумения о том, каким образом разновременно или одновременно во многих местах совершается одна и та же евхаристическая жертва, причем всякий раз Господь всецело сообщает Себя каждому причащающемуся). Однако единство телесности не может быть вполне разрушено и в пространственном мире, — оно косвенно подтверждается функциями питания, дыхания, обмена веществ, всеобщей связанности сущего [717]. Но им отнюдь не отрицается индивидуальность тела, хотя бы попытка ее определить на языке известной нам материальной телесности вела к антиномиям и апориям [718]. Всеобщая проницаемость тел может сочетаться с динамической их индивидуальностью в качестве центров для разных воплощенных душ, причем она выражается и в нарочитой связанности их с определенными телесными единицами (клетками). Это признание индивидуальности тела неразрывно связано с догматом бого–воплощения. .Господь облекся плотью не только в смысле общей причастности к ней, но и в самом конкретном смысле: воплотился в индивидуальное тело, с ним жил и страдал, с ним и воскрес, оставив пустую гробницу, — пустота эта в смысле отсутствия тела еще подчеркивается оставленными в ней погребальными пеленами и «платом, который был на главе Его» (Ио. 20:7). Конечно, с ним потенциально воскресла, а некогда и реально совоскреснет вся тварь, ибо вся она есть в некотором смысле тело Христово, как причастная так или иначе Церкви его. Но имея телом Своим всякую плоть, Христос имеет и Свое собственное Тело, с которым Он вознесся на небеса и «сидит одесную Отца». Проповедь воскресения в индивидуальных телах изначала составляла зерно христианского благовествования (вспомним уже проповедь ап. Павла в афинском ареопаге и скептически–ироническое отношение к нему тогдашних афинских спиритуалистов (Деян. ап. 17:32). Вопрос этот неоднократно обсуждался в христианской письменности [719].

Признание индивидуальности тела лежит и в основе почитания св. мощей.

4. Природа зла.

Мир, сотворенный из ничего в Начале, т. е. потенциальная и актуализирующаяся софийность, в первозданной своей «доброте» не имеет ничего аншмсофийного, не содержит никакого зла. Ибо зла еще нет в потенциальном ничто, составляющем основу тварного мира, напротив, оно становится благим, приобщаясь ко благу, из темного ничтожества становясь бытием. Мир до грехопадения и представлял собою такую безгрешную потенциальность софийности, метафизическую «землю», на которой мог произрасти Эдем. Но он и не достиг еще состояния завершенности, актуализации своей софийности: так же, как и Адам, он находился в начальной, детской стадии своего развития, которое лишь должно было привести к полному одуховлению материи, «новому небу и новой земле». И об этом красноречивее всего свидетельствует уже самая возможность той духовной и космической катастрофы, которая совершилась в грехопадении и сдвинула мир с его прямого пути. Ничто не ощущалось в мире как актуальный принцип мироздания, но пребывало как его темная, немая основа. В этом проявилась победа благости Творца, призывающего к жизни самое ничто. Но эта основа мироздания в себе таила возможность актуализации и вмешательства в судьбы мира, т. е. греха и зла. Достаточно было для этого, чтобы ничто вышло из своей потенциальности, сделалось ощутимым, как темная основа мироздания. Ничто само в себе, конечно, не может стать актуальным принципом мироздания, началом всего, — ex nihilo nihil fit, — но оно может ворваться в осуществленное уже мироздание, прослоиться в нем, как хаотизирующая сила, и в таком случае мир получает свой теперешний характер — хаокосмоса. Таким образом, возможность зла и греха, как актуализации ничто, была заранее дана в мироздании: благость и любовь, проявившиеся в творении мира, не остановились и перед тем, чтобы смириться, дав место бунтующему, хаотическому ничто, которое возможность самоутверждения получает лишь благодаря всему, как тьма и тень получают свое бытие только от света, хотя и стремятся с ним соперничать. Актуальность ничто есть поэтому метафизическое хищение, на которое, однако, наперед дано было соизволение Творца всяческих, возлюбившего мир в его свободе, а не в качестве только объекта Своего всемогущества. Любовь, смиряющаяся до почтения твари, попускает вместе с тварной свободой и своеволие ничто. Актуализация ничто полагает начало тому множественному, хаотизированному бытию, которое во всех других отношениях есть небытие. И уже само это бытие — небытие, как общее состояние мироздания, есть метафизический грех, о котором сказано: мир во зле лежит. Есть какая–то изначальная тоска и злоба, выражающаяся и в «мировой скорби», и во вражде всего со всем: πόλεμος πατήρ πάντων [720] (Гераклит), In Ja und Nein bestehen alle Dinge [721] (I. Böhme). В мире есть этот «минус», которым объявляет себя Мефистофель и «черт» Ив. Карамазова. Таинственно и властно влечет к себе разверстая пасть небытия. Подобно тому как на высоте испытывается мучительное и головокружительное стремление вниз, так и все живое испытывает соблазн метафизического самоубийства, стремление уйти из «распаленного круга бытия», и, однако, оно ни в ком и никогда не может дойти до конца, т. е. до полного осуществления, ибо творческое «да будет», почиющее на каждой твари, неистребимо всеми силами мира. Тварь поэтому не может с полной искренностью сказать себе: умри, ибо уже в самом акте утверждения к небытию она осуществляет себя как бытие — живое и жизнеутверждающееся начало. Отсюда неискренность и фальшь (в самом глубоком, последнем смысле) метафизического пессимизма, ибо возжелать своего самоуничтожения не может никакая тварь, ни демоны, ни люди. Самые жесточайшие муки — червь неусыпающий и огонь неугасающий — только заново утверждают силу бытия. Нужно ли говорить, что самоубийство есть всегда и всецело акт жизне–утверждения, хотя больной, капризный или своевольный; от него далеко отстоит та воля к небытию, о которой бессильно вздыхает буддизм. Метафизическая смерть — да и то не смерть, но вечное умирание — низвержение в «тьму кромешную на самый край бытия», может совершиться для нераскаянных грешников только по воле Всемогущего, — да смилуется Он над созданиями Своими! Однако и там, в этой тьме, станет слышим плач и скрежет зубовный, и там отверженная тварь будет судорожно корчиться в тисках охватывающего ее ничто, но и здесь не найдет небытия, ибо Божие определение вечно и неотменно, корни бытия своего мы имеем в вечности и не властны исторгнуть их, не сильны даже этого захотеть…

Тоска бытия молчаливо свидетельствует, что оно отравлено небытием, и жизнь несет в себе смерть. Вместе с грехом в мир вошла и смерть, как начало враждебное бытию, его разрушающее. До грехопадения человек, а в нем и все твари созданы были не бессмертными, но и не смертными: ничто, находясь в состоянии потенциальности, еще было бессильно ввести в мир смерть, но вместе с тем оно не было уже обессилено. И как только плотина бытия прорвана была актом грехопадения, небытие излилось в мир и наводнило все существующее: смерть стала всеобщим и последним врагом. Прародители жили в детском неведении добра и зла, и, конечно, они могли бы вовсе миновать опыта зла. Грехопадение или, напротив, послушание воле Божией следует во всяком случае считать актом свободы, а отнюдь не природной необходимости: в природе твари была только возможность греха, но не было никакой к нему принудительности. Соблазн именно в том и состоял, чтобы знание предпочесть послушанию, источнику истинного, положительного ведения. Змей прельщал прародителей возможностью стать как боги, т. е. завлекал их на путь притязательной, себялюбивой множественности, возбуждал желание каждому стать богом, будучи тварью, иметь все для себя, как бы от себя. Змей не обещал им стать на самом деле богами, ибо вещему их сознанию, питавшемуся живым общением с Богом, было ясно, что Бог — един; поэтому он звал их стать «как боги». И соблазн змея оказался реально осуществим, ибо стихия освобожденного ничто, прорвавшись в мир, окружила всякую тварь ледяным холодом одиночества, разъединила всеединое и центростремительную силу превратила в центробежную: тогда родилось наше малое я, которое раздувается в я космическое, весь мир считая своим престолом: во истину «будете как боги». Для такого отравленного бытия, не имеющего в себе положительной силы бессмертия, жизни вечной в Боге, пассивное бессмертие, т. е. простое отсутствие смерти, было бы величайшим бедствием, адом на земле. Господь пощадил Свое создание и не дал ему такого бессмертия, Он удалил человека от «древа жизни», плодов которого он уже не достоин был вкушать, и обрек его на возвращение «в землю» с тем, чтобы некогда вновь возвратить этой земле ее софийную силу в «жизни будущего века». Таким образом, одна основная метафизическая и космическая катастрофа грехопадения, введя в мир смерть, обусловила и вызвала другую космическую катастрофу, но уже благую и радостную, — воскресение мертвых, предваряемое воскресением Одного — Первенца от мертвых, и преображение всего мира через создание «новой земли и нового неба, в них же правда живет».

Грехопадение это, которое по своему значению было космическим, произошло, конечно, не в душе мира, как Ангеле–Хранителе твари, не в божественной Софии [722], не в «Начале». «Небо» κόσμος νοητός, мир умопостигаемый, нетленный и вечный, пребывает в недосягаемой для греха области, превыше всякого бытия, и софийными лучами, бытийными своими энергиями связывает его, спасает от распыления, сохраняет от всегубительных войн свирепеющего хаоса — ничто. Грехопадение произошло лишь в низшем центре софийной жизни, в творении с его онтологическим центром — человеком.

Что же такое зло? Очевидно, что оно не может быть понято как второе начало бытия, существующее рядом с добром: такое манихейство, помимо религиозной абсурдности своей, представляло бы собой и метафизический non–sens. Этот дуализм необходимо требовал бы высшего, обосновывающего начала, и поэтому манихеизм нигде не является последовательно и до конца выдержанной доктриной. Очевидно также, что зло, как таковое, не могло быть создано благим и любящим Творцом, а потому и не может иметь в себе бытия или самостоятельного источника жизни, который, однако, присущ самомалейшей твари. Есть только благо, а все, что не благо, не есть. Однако не есть не означает необходимо нет в смысле полного отсутствия. Зло может мыслиться лишь попущенным или вкравшимся в мироздание, как его частное самоопределение, именно как недолжное актуализирование того ничто, из которого сотворен мир. Этому ничто Создателем указано положение темной основы, пассивного, послушного начала, изнанки, а не лицевой стороны бытия, но тварная свобода вольна вызвать к бытию и небытие, актуализировать ничто, влить в него собственную жизнь. Тогда и оно косвенно получает жизнь, а вместе с нею силу вредить, становится злом, которое есть поэтому паразит бытия. Но раз возникнув, зло, как и добро, становится многочастно, многообразно и многолико, оно существует уже и как космическое начало, — зло в природе, и как антропологическое, — злая воля в человеке. Но во всех видах оно имеет одну сущность: отторженность от всеединства, внесо–фийность, или антисофийность, самость, себялюбие, заключение себя в невидимую, но непроницаемую оболочку ничто.