Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

Поскольку субъективность как таковая истерична, поскольку она возникает, ставя под сомнение интерпеллирующий вызов Другого, мы имеем здесь совершенное описание перверсивной десубъективизации: субъект избегает своей конститутивной расщепленности, превращая себя в инструмент воли Другого19. И, что особенно существенно для этой радикальной версии, это то, что она открыто отвергает всю религиозную шелуху, обычно ассоциируемую с популярным буддизмом, и проповедует возврат к изначальной приземленной атеистической версии самого Будды: как подчеркивал Фуракава Таиго20, нет никакого спасения после смерти, нет загробной жизни, нет духов или божеств, которые пришли бы нам на помощь, и реинкарнации тоже нет, а есть только эта жизнь, которая совершенно идентична смерти. В соответствии с этим подходом воин более не выступает как личность, он полностью десубъективирован — или, как сказал об этом сам Д. Т. Судзуки, «он более не сам, но меч разящий. Он не желает причинить кому-либо зло, но возникает враг и превращает себя в жертву. Как если бы меч автоматически выполнял свою функцию справедливости, которая есть функция милосердия»21. Разве такое описание убийства не представляет собою крайний случай феноменологического подхода, который, вместо того чтобы вмешиваться в реальность, просто оставляет все как есть? Смерть несет меч, а враг возникает сам и превращает себя в жертву — я же здесь ни при чем, я всего лишь пассивный наблюдатель моих собственных действий. Подобные рассуждения указывают на то, что знаменитый «взгляд Будды» вполне может исполнять роль самого безжалостного убийцы — как, возможно, и тот факт, что две крупнейшие роли Бена Кингсли — роль Ганди[8] и роль невероятно агрессивного английского гангстера в «Сексуальной твари» — свидетельствуют о неком глубоком родстве: что если второй персонаж представляет собой полную актуализацию скрытого потенциала первого? Парадоксальный паскалевский вывод из этой радикально атеистической версии дзена сводится к тому, что, поскольку у религии нет внутренней субстанции, суть веры заключается в собственно декоре, в послушании ритуалу как таковому22. В чем же тогда состоит разница между этим «воинским дзеном», узаконивающим насилие, и давней западной традицией, от Христа до Че Гевары, которая также превозносит насилие как «труд любви», подобно знаменитым строчкам из дневника Че Гевары:

«Позвольте мне заявить, рискуя показаться смешным, что истинным революционером движет острое чувство любви. Без этого качества представить себе истинного революционера невозможно. В этом, возможно, заключается величайшая трагедия лидера: он должен сочетать в себе пылкую душу с холодным умом и, не дрогнув, принимать болезненные решения. Те, кто идет в авангарде нашей революции […] не могут опуститься, даже в малейших проявлениях обычной привязанности, до тех пределов, где обитает любовь обычных людей»23.

И хотя следует помнить об опасности «Христизации Че», превращения его в икону радикального шика культуры потребления, в мученика, готового умереть из любви к человечеству24, возможно, кое-кто рискнет и пойдет еще дальше, к «Чезации» самого Христа — того Христа, чьи «скандальные» слова из Евангелия от Луки («Если кто приходит ко Мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (14:26)) указывают на то же, что и знаменитая цитата из Че: «Ты должен быть суровым, но не терять своей нежности. Тебе придется срезать цветы, но это не остановит весны»25. И потом, если акты революционного насилия, совершавшиеся Лениным, были «трудом любви», в строго кьеркегорианском смысле, в чем же тогда заключается их отличие от «воинского дзена»? Если мы хотим быть последовательными, существует только один ответ: революционное насилие, в отличие от японской военной агрессии, «на самом деле» имеет своей целью отнюдь не достижение гармонии, в которой насилие отсутствует: напротив, истинно революционное освобождение гораздо более непосредственно ассоциируется с насилием — освобождение само по себе есть насилие как таковое (насильственный жест избавления, установления различия, проведения разделительной линии). Свобода — это не блаженное нейтральное состояние гармонии и равновесия, но весьма насильственный акт, который нарушает равновесие26.

И все же утверждать, что такая милитаристская версия дзена есть перверсия настоящего дзена, или видеть в ней зловещую «истину» дзена, было бы слишком просто: истина гораздо более невыносима — а что если в самой своей сути дзен двойственен или, скорее, полностью БЕЗРАЗЛИЧЕН к такой альтернативе? Что если — ужасная мысль! — медитативная техника дзена — это всего лишь духовная ТЕХНИКА, этически нейтральный ИНСТРУМЕНТ, который можно использовать в самых разных социополитических целях, от самых мирных до самых деструктивных? (И в этом смысле Судзуки был прав, когда подчеркивал, что дзен-буддизм может сочетаться с любой философией или политикой, от анархизма до фашизма27.) Так что ответ на заковыристый вопрос: «Какие же из аспектов буддизма могут быть подвергнуты столь чудовищному искажению?» следующий — ТЕ ЖЕ САМЫЕ, которые провозглашают сострадание и внутренний мир. Тогда не удивительно, что Ишикава Хакуген, японский буддист, подвергший собственные взгляды самой решительной самокритике после поражения Японии в 1945 году, перечисляя двенадцать характеристик буддистской традиции, подготовивших основание для легитимации агрессивного милитаризма, был вынужден включить в этот список практически все основные положения буддизма: буддистское учение о зависимом совозникновении, или причинности, согласно которой все явления непрерывно изменяются, а также связанное с ней учение об отрицании себя: отсутствие твердого вероучения и личностного бога; преимущество состояния внутреннего покоя над справедливостью…28 Подобным же образом в «Бхагавадгите» бог Кришна отвечает Арджуне, царю-воину, который не решается вступить в битву, опасаясь страдании, которые может причинить его наступление — этот ответ стоит процитировать полностью:

«19. Один мыслит Его убитым, другой думает: „Это убийца“; в заблужденье и тот, и этот: не убит Он и не убивает. 20. Никогда не рождаясь. Он не умирает, Он не тот, кто, родившись, больше не будет: нерождаемый, вечный, древний, бессмертный, Он при гибели тела не гибнет. 21. Тот, кто знает Его неизменным, нерождаемым, неразрушимым, — разве, Партха, Он убивает? разве Он побуждает к убийству? 22. Как одежду изношенную бросая, человек надевает другую, так, сносив это тленное тело, Воплощенный в иное вступает. 23. Знай, мечи Его не рассекают, и огонь не сжигает, Партха; не увлажняет Его вода, Его ветер не иссушает. 24. Нерассекаемый, несожигаемый, неувлажняемый, неиссушаемый, неколеблем, знай, этот Вечный — вездесущий, стойкий, нетленный. 25. Его знают невообразимым. неколеблемым и неизменным; потому — ты, таким Его распознав, сокрушаться уж больше не должен. […] 31. Также, дхарму свою соблюдая, ты в бою колебаться не смеешь; помышляя о долге, сражаться — это благо для кшатрия, Партха! […] 37. Победив — насладишься ты царством; коль убьют тебя — рая достигнешь; так не медли — скорее решайся! Подымайся на пик, сын Кунти! 38. Уравняв с пораженьем победу, с болью — радость, с потерей — добычу, начинай свою битву, кшатрий! И тогда к тебе грех не пристанет»29.

И вновь вывод очевиден: если действительность в конечном счете эфемерна, тогда даже самые чудовищные преступления НЕ ИМЕЮТ НИКАКОГО ЗНАЧЕНИЯ. Это основная проблема доктрины неучастия, незаинтересованного действия: действуй так, как если бы твое действие ничего не значило, как если бы это действовал не ты, а все, включая и твои собственные поступки, происходило без твоего личного участия… Здесь трудно противиться искушении) и не перефразировать этот отрывок как самооправдание палачей, которых на мгновение посетило сомнение перед тем как они отправят евреев в газовые камеры: поскольку «один мыслит его убитым, другой думает: „это убийца“; в заблужденье и тот, и этот», поскольку «не убит он и не убивает», постольку «ты, таким Его распознав, сокрушаться уж больше не должен» ни о ком (из сожженных евреев) но, «Уравняв с пораженьем победу, с болью — радость, с потерей — добычу», делай то, что тебе приказано… Неудивительно, что Генрих Гиммлер так любил «Бхагавадгиту»: говорят, он всегда носил ее в кармане своего мундира30.

Это означает, что буддистское (или в данном случае индуистское) безграничное сочувствие следует противопоставить нетерпимой, насильственной христианской любви. Буддистское учение — это учение о безразличии, о преодолении всех страстей. нацеленных на установление различий, в то время как христианская любовь — это неистовая страсть к введению Различия, разрыва в порядке бытия, к преимуществу и возвышению одного предмета за счет другого. Любовь — это насилие не (только) в вульгарном смысле старой балканской пословицы: «Не бьет — значит, не любит». Насилие — это уже любовный выбор как таковой, вырывающий предмет любви из его контекста, возвышающий его до уровня Вещи. В черногорском фольклоре источником зла является прекрасная женщина: она заставляет окружающих мужчин терять способность к здравомыслию, она буквально дестабилизирует мир, окрашивая все в тона пристрастия31. Тот же мотив постоянно присутствовал в советской педагогике начиная с 1920-х годов: сексуальность изначально патологична, она вредит холодной уравновешенной логике своей особой чувствительностью — сексуальное возбуждение это РАССТРОЙСТВО, ассоциируемое с буржуазным разложением; в 1920-е годы в Советском Союзе многочисленные психофизиологи-материалисты стремились доказать, что сексуальное возбуждение является патологическим состоянием…32 Подобные антифемннистские выходки гораздо ближе к истине, чем асептическая терпимость к сексуальности.

Глава вторая. «Поразительная романтика ортодоксии»*

Базисная матрица Честертона — это «поразительная романтика ортодоксии»: словно истинный ленинец, он утверждает, что поиск настоящей ортодоксии отнюдь не скучен, банален и безопасен, а, напротив, представляет собою самое смелое и опасное приключение (в точности как ленинские поиски подлинной марксистской ортодоксии — и насколько меньше риска и теоретических усилий, насколько больше пассивного оппортунизма и теоретической лености в несложных ревизионистских умозаключениях о том, что изменившиеся исторические обстоятельства требуют некой «новой парадигмы»!):