Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

Разве «Властелин колец» Толкиена не является конечным доказательством этого парадокса? Только истинный христианин мог вообразить такую чудесную языческую вселенную, тем самым подтверждая, что язычество есть исходная христианская мечта. Вот почему консервативные христианские критики, выражавшие озабоченность тем, что книги и фильмы типа «Властелина колец» и «Гарри Поттера» подрывают христианство, популяризируя языческую магию, упустили главное, а именно перверсивное заключение, необходимо здесь присутствующее: вы жаждете наслаждаться языческой мечтой о радостной жизни, не платя за это меланхолической печалью? Тогда выбирайте христианство! Мы можем разглядеть следы этого парадокса вплоть до широко известной католической фигуры священника (или монахини) как изначальных носителей сексуального знания. Вспомните, наверное, самую сильную сцену из «Звуков музыки»[16]: Мария сбегает от семейства фон Траппов назад в монастырь, поскольку она не в силах справиться со своими чувствами к барону фон Траппу, однако и здесь она не может обрести покой; в той памятной сцене мать-настоятельница призывает ее к себе, советуя вернуться к фон Траппам и попытаться уладить отношения с бароном. Она сообщает об этом в чудной песенке «Взберись на все вершины!», удивляющей своим призывом: «Сделай это! Рискни и испробуй все, что твоя душа захочет! Не позволяй мелочным соображениям встать на твоем пути!» Коварная (uncanny) сила этой сцены — в неожиданной демонстрации желания, буквально приводящей в смущение, женщина, от которой ожидаешь проповеди воздержания и самоотречения, выступает за преданность собственному желанию18. Примечательно, что, когда в конце 1960-х «Звуки музыки» демонстрировались в (тогда еще социалистической) Югославии, ЭТА сцена — три минуты, пока звучит песня, — была подвергнута цензуре (вырезана). Это единственная сцена из фильма. которая была вырезана. Безвестный социалистический цензор обнаружил тем самым свое глубокое понимание поистине опасной силы католической идеологии: она отнюдь не является религией жертвенности, отречения от земных радостей (в противоположность языческому потаканию страстям), христианство предлагает окольную стратагему потакания нашим желаниям БЕЗ НЕОБХОДИМОСТИ ПЛАТИТЬ ЗА НИХ, чтобы радоваться жизни, не боясь тлена и изнуряющей боли, ожидающих нас в конце. Если мы пойдем до конца в этом направлении, можно будет даже утверждать, что здесь находится решающий смысл жертвы Христа: вы можете потакать своим желаниям и радоваться, я же возлагаю плату за это на себя! Так что в шутке по поводу идеальной молитвы, которую юная христианка возносит деве Марии, есть доля правды: «О ты, которая зачала, не согрешив, позволь мне грешить, не зачиная!» — в своей перверсивной функции христианство практически выступает как религия, под защитой которой мы можем безнаказанно наслаждаться жизнью.

И все же впечатление, что мы не должны ничем платить, конечно, ложное: цена, которую мы в действительности платим — это само желание, поддаваясь этому перверсивному призыву, мы компрометируем наше желание. Нам всем знакомо чувство огромного облегчения, когда, после долгого периода напряжения или воздержания, нам наконец позволяется «сделать это», «погрузиться» в прежде запретное удовольствие — это облегчение, когда человек наконец «делает то, что он хочет», возможно, является моделью (не реализации, но) компрометации его желания. Иначе говоря, для Лакана желание имеет глубоко этический статус: «не компрометируй свое желание» и «исполни свой долг» — в конечном счете одно и то же. И вот чем соблазняет нас перверсивная версия христианства: предай свое желание, скомпрометируй то существенное, что действительно имеет значение, и ты получишь доступ ко всем мелким радостям, о которых мечтаешь в глубине души! Или, как могли бы сказать сегодня: откажись от брака, стань священником, и ты получишь столько маленьких мальчиков, сколько пожелаешь… Лежащая здесь в основе структура — это не столько «Радость-под-Условием» (ты сможешь получить «это» на условии некоего «иррационального» случайного исключения/запрета), но скорее фальшивая жертва, притворство, будто у нас «этого» нет, что мы отринули «это», чтобы обмануть старшего Другого, скрыть от него, что НА САМОМ ДЕЛЕ у нас это есть.

Возьмем, к примеру, «Загадку» Жанно Шварца (1981 год)[17] — один из лучших шпионских триллеров на тему холодной войны с художественными претензиями, напоминающими Джона ле Карре. В нем рассказывается о судьбе диссидентствующего журналиста, который эмигрировал на Запад. Там его завербовало ЦРУ и отправило в Восточную Германию, чтобы он выкрал компьютерный чип, позволяющий читать всю переписку между штабом КГБ и его внешними подразделениями. Но какие-то мелкие детали позволяют шпиону понять: что-то с его миссией неладно, восточные немцы и русские заранее проинформированы о его прибытии — так что же происходит? Означает ли это, что у коммунистов есть крот в штабе ЦРУ, который и сообщил им о секретном задании? В конце фильма мы узнаем, что решение было более остроумным: у ЦРУ уже был этот чип. но, к сожалению, русские об этом подозревали, поэтому они на время прекратили использовать компьютерную сеть для передачи своих секретов. Истинная цель операции ЦРУ — попытаться убедить русских, что оно не обладает этим чипом: агент был отправлен для того, чтобы добыть этот чип и в то же время чтобы специально известить русских о начале операции по получению чипа: конечно же, в ЦРУ рассчитывали на то, что агента арестуют. Предотвратив похищение, русские могли бы убедиться, что у американцев нет этого чипа, следовательно, можно безопасно пользоваться компьютерной сетью… Трагическая сторона сюжета, несомненно, заключается в том, что провал миссии был спланирован заранее: ЦРУ хочет, чтобы миссия провалилась, чтобы бедный агент-диссидент был принесен в жертву ради более высокой цели — убедить противника, что его тайна в неприкосновенности. Стратегия здесь следующая: инсценировать поиск ради того, чтобы убедить Другого (врага), что у тебя еще нет того, что ты ищешь. Короче говоря, некто изображает нехватку, нужду, чтобы скрыть от Другого свое обладание агальмой[18], самым сокровенным из того, что принадлежит Другому.

Разве эта структура не связана с основным парадоксом символической кастрации как создающей желание, когда объект должен быть утерян, с тем чтобы быть обретенным на перевернутой лестнице желания, регулируемого законом? Символическая кастрация обычно определяется как потеря чего-то, чем никогда не обладали, как объект-причина желания — это объект, который возникает путем самого жеста его потери/устранения; однако в случае с «Загадкой» мы имеем дело с противоположной структурой имитации потери. Поскольку Другой, представляющий символический Закон, запрещает jouissance[19], субъект может получить его, если только сделает вид, что у него нет объекта, доставляющего jouissance; иначе говоря, он скроет от взора Другого свое обладание им, инсценировав спектакль его отчаянного поиска. Это обстоятельство позволяет по-новому высветить тему жертвы: жертвуют не ради того, чтобы получить что-то от Другого, но ради того, чтобы одурачить Другого, чтобы убедить его, что чего-то, а именно jouissance, все еще не хватает. Вот почему одержимые навязчивыми идеями невротики испытывают необходимость постоянно повторять свои ритуалы жертвоприношения — чтобы дезавуировать их jouissance в глазах Другого. И разве, пусть и на другом уровне, нельзя сказать то же самое о так называемой женской жертвенности, когда женщина добровольно соглашается держаться в тени и жертвовать собой ради мужа или семьи? Разве подобная жертвенность не столь же фальшива и не нацелена на обман Другого, чтобы убедить его в том, что этой жертвой женщина отчаянно стремится получить то, чего ей не хватает? В этом смысле жертву и кастрацию следует противопоставить друг другу: в отличие от добровольного принятия кастрации жертвенность представляет собой наиболее утонченный способ ее дезавуирования, способ такого поведения, как если бы приносящий жертву на самом деле обладал тайным сокровищем, которое превращает его, жертвующего, в ценный объект любви…

Так не является ли способом выбраться из этого затруднительного положения переход от доктрины Радости-под-Условием к доктрине Радости-без-Условия, примером чему является мистический опыт? И каков тогда точный статус этого безусловного jouissance? Он лишь предполагаемый, вмененный истериком перверсивному Другому-«субъекту, который должен был бы испытывать наслаждение», — или он все же достижим в моменты мистических встреч с Реальным? Основной вопрос здесь следующий: каким образом эта «доктрина Радости-под-Условием» соотносится с павлианской приостановкой нашего полного вовлечения в земные общественные обязательства (жить в модусе КАК ЕСЛИ БЫ — «с этого момента пусть все, у кого есть супруги, живут так, как если бы их не было, те, кто скорбят, живут так, как если бы они не испытывали скорби, те, кто радуются — как если бы они не были рады, и те, кто приобретают, как если бы у них не было никакой собственности»)? И не представляют ли они две версии одного и того же принципа? Или же они скорее два прямо ПРОТИВОПОЛОЖНЫХ принципа? В «доктрине Радости-под-Условием» исключение (будь дома в полночь и т. п.) позволяет нам испытывать радость, в то время как павлианское «КАК ЕСЛИ БЫ» лишает нас возможности полноценно радоваться, так как заменяет внешние ограничения на внутренние: в этом случае граница пролегает не между наслаждением жизнью и его исключением (отречением от нее), а располагается внутри самого наслаждения; иначе говоря, мы должны радоваться так, как если бы мы не радовались. Ограничения самого Честертона четко видны в том, что он настаивает на необходимости твердых вечных стандартов: он яростно протестует против «ложной теории прогресса», которая «считает, что мы меняем идеал вместо того, чтобы попытаться его достичь»19. Чтобы доказать это, Честертон, по своему обыкновению, приводит серию блестящих примеров несостоятельности современных критических умов, опровергающих самих себя:

«Человек осуждает брак как ложь и распутных аристократов за презрение к браку. Он называет флаг погремушкой, но нападает на угнетателей Польши или Ирландии, которые отнимают эту погремушку. Такой человек сперва отправляется на политическое собрание и там жалуется, что к дикарям относятся как к животным, затем берет шляпу и зонтик и идет на научное собрание, где доказывает, что они и есть животные»20.

Здесь происходит прыжок от конкретного примера, который не проходит проверку (дикари, к которым относятся как к животным, а не как к людям; аристократы, считающие брак ложью), к универсальному выводу, что само понятие, которое дает нам возможность оценить фальшивость конкретного примера, фальшиво (человек как таковой — зверь, животный вид; брак как таковой — ложь). Отвергая такую универсализацию. Честертон имплицитно отвергает гегелевское самоотрицание, которое является также фундаментальной процедурой в марксистской критике идеологии — вспомните знаменитое брехтово «Что такое ограбление банка по сравнению с созданием нового банка?» или старое доброе «собственность — это кража» (иначе говоря, переход от кражи определенной собственности к понятию, что собственность как таковая уже есть кража). Первая глава «Коммунистического манифеста» полна таких перевертышей: от проституции как противоположности браку к самому понятию (буржуазного) брака как виду проституции и т. д. и т. п. Во всех этих случаях Маркс обращается к идеям Гегеля (впервые сформулированным во вступлении к «Феноменологии духа»), согласно которым, когда частное не соответствует меркам всеобщего, следует менять сами мерки: разрыв между всеобщим нормативным понятием и его частными случаями должен отражаться в самом понятии как его внутренняя напряженность и недостаточность — однако разве базовая матрица Честертона не включает в себя тот же жест самоотрицающей универсализации? Разве не в том заключается «истина» оппозиции между Законом и частными преступлениями, что сам Закон является высшим преступлением?

В этом обнаруживается не только предел Честертона, но, более того, предел перверсивного решения, которое составляет само ядро «реально существующего христианства»: в современных условиях мы больше не можем опираться на предустановленный Закон/Запрет, чтобы подкрепить наши преступления (transgressions) — это один из способов прочтения тезиса Лакана, что Старший Другой больше не существует. Перверсия — это двойная стратегия нейтрализации этого не-существования: (глубоко консервативная, ностальгическая) попытка установить закон искусственно, в отчаянной надежде, что мы будем «Серьезно» относиться к пределам, которые сами себе положили, и, в качестве дополнения. не менее отчаянная попытка кодифицировать само преступление Закона. Согласно перверсивному пониманию христианства Бог сначала ввергает человечество в грех, ЧТОБЫ создать возможность для его спасения через жертву Христа; согласно перверсивному прочтению Гегеля Абсолют сам с собой играет в игру — сначала отделяет себя от себя, вводит разрыв само-неузнавання, ЧТОБЫ снова воссоединиться с собой. Вот почему сегодняшние отчаянные попытки неоконсерваторов заново возродить «старые ценности» также в конечном счете представляют собой провалившуюся перверсивную стратегию введения запретов, которые уже нельзя воспринимать всерьез.

Так когда же именно запреты утратили свою силу? Ответ совершенно ясен: как только появился Кант. Неудивительно, что Кант — ФИЛОСОФ СВОБОДЫ: с его появлением свобода оказалась в тупике. Иначе говоря, с появлением Канта стандартное решение Честертона — опора на предустановленное Препятствие, отталкиваясь от которого мы можем утвердить нашу свободу, — более нежизнеспособно, наша свобода утверждается как автономная, а все пределы/ограничения мы СТАВИМ САМИ. Вот почему следует быть особенно внимательными при чтении работы Лакана «Кант и Сад», основной тезис Лакана21 не в том, что перверсия Сада является «истиной» Канта, которая настолько «радикальней» Канта, что тому не хватило смелости ее принять; напротив, перверсия Сада возникла как результат кантовского компромисса, уклонения Канта от последствий своего открытия.

Не будучи просто одним из семинаров Лакана, «Этика психоанализа» скорее обозначает тупик, к которому пришел Лакан, оказавшись в опасной близости к стандартной версии «страсти к Реальному»22. Разве на это определенно не указывает неожиданная перекличка между семинаром и мыслью Жоржа Батая, единственного в своем роде ФИЛОСОФА страсти к Реальному? Разве лакановская этическая максима «не компрометируй свое желание» (которая, и об этом никогда не стоит забывать, не использовалась Лаканом в его поздних работах) не является версией батаевского предписания «додумывать все до такого предела, который заставляет людей содрогнуться»23, идти как можно дальше — туда, где противоположности совпадают, где бесконечная боль превращается в радость высочайшего блаженства (как видно на фотографии китайца, приговоренного к чудовищной пытке разрезания на куски), где сила эротического наслаждения встречается со смертью, где святость смыкается с распутством, где сам Господь предстает жестоким Зверем? Не является ли временное совпадение семинара Лакана по этике психоанализа и «Эротизма» Батая больше чем просто совпадением? Не является ли область Сакрального у Батая, область «проклятой части», разновидностью того, что применительно к «Антигоне» Лакан называл областью атэ? И разве батаевская оппозиция «гомогенности», порядка обмена, и «гетерогенности», порядка бесконечной траты, не указывает на лакановскую оппозицию порядка символического обмена и эксцессивности травматической встречи с Реальным? «Гетерогенная реальность — это реальность силы или шока»24. И как распутница, возвышенная Батаем до статуса Бога, не может не напомнить нам утверждение Лакана, что женщина — это одно из имен Бога? Не говоря уже о батаевском определении опыта трансгрессии — «невозможный опыт» — что является лакановской характеристикой Реального… Эта потребность «дойти до конца», до предельного опыта Невозможного как единственного способа быть подлинным (authentic) и делает Батая ФИЛОСОФОМ страсти к Реальному — не удивительно, что он был одержим коммунизмом и фашизмом, этими двумя крайностями жизни в противоположность демократии, которая была «миром видимости, теряющим зубы старцем»25.

Батай прекрасно понимал, насколько греховная «страсть к Реальному» зависит от запрета, вот почему он открыто противился «сексуальной революции», росту сексуальной вседозволенности, пришедшемуся на последние годы его жизни: