Кукла и карлик. Христианство между ересью и бунтом

Возможно, настоящее достижение христианства — в возвышении любящего (несовершенного) Существа до положения Бога, до абсолютного совершенства, Это сердцевина христианского опыта. В прежней языческой традиции проявления мирского несовершенства могли служить признаком недосягаемого божественного совершенства. Но в христианстве само физическое (или умственное) совершенство является признаком несовершенства (смертности, уязвимости, неуверенности) вас как абсолютной личности. Сама ваша телесная красота становится знаком этого духовного измерения — НЕ знаком вашего «высшего» духовного совершенства, а знаком того, что ВЫ смертная и уязвимая личность. Только так мы наносим решающий удар по нашему идолопоклонству. Поэтому истинно христианская связь между сексом и любовью — это не связь между телом и душой, а нечто прямо противоположное: в «чистом» сексе партнер сводится до предмета фантазии, чистый секс — это мастурбация с реальным партнером, который потворствует нашим фантазиям, но только благодаря любви можно достичь реального Другого. (Это также объясняет положение дамы в куртуазной любви: из-за бесконечного откладывания сексуального акта куртуазная любовь остается на уровне сексуального желания, а не любви — доказательством служит тот факт, что роль дамы сводится к чистой символической сущности, неотличимой от всех остальных, не затронутой реальным ее сингулярности.)

Таким образом, пространные рассуждения Лакана о любви в Encore следует толковать в павлианском смысле, как противоположные диалектике Закона и его трансгрессии: эта диалектика явно «мужская»/фаллическая, она включает в себя напряжение между Всем (универсальным Законом) и созидающим его исключением, тогда как любовь — «женственна», она включает в себя парадоксы не-Всего15. Или, как сказал Эрик Сантнер в связи истолкованием Павла у Бадью:

«Павлианский вопрос в интерпретации Бадью состоит в следующем: присутствует ли весь субъект целиком в образе подчинения закону? На него есть два ответа, лакановских ответа:

1) есть место исключению;

2) не весь субъект целиком присутствует в образе подчинения закону.

Однако, насколько я понимаю, важно заметить, что не существует непосредственного перехода от подчинения закону к „не всему“; „не все“ открывается только в обход фантазии исключения, которая в свою очередь поддерживает силу образа подчинения закону. Иначе говоря, „не все“ — это то, что вы получаете в обход фантазии»16.

Таким образом, взаимозависимость закона и греха (его трансгрессии) подчиняется лакановской «мужской» логике исключения: «грех» — это само исключение, которое поддерживает Закон. Это означает, что любовь не просто находится за пределами Закона, но выражает себя в ситуации полного погружения в Закон: выражение «не весь субъект целиком присутствует в образе подчинения закону» равнозначно выражению «нет ничего в субъекте, что избегало бы подчинения закону». «Грех» — это очень глубокое устойчивое ядро, в силу которого субъект вступает в отношения с Законом, подчиняясь ему, в силу которого Закон представляется субъекту как чужая, сокрушающая его власть.

Именно так мы должны воспринимать идею, что христианство «исполнило/завершило» иудейский Закон: не дополнив его «измерением любви», а полностью исполнив сам Закон. С этой точки зрения проблема иудаизма заключается не в том, что он «слишком законный», а в том, что он недостаточно «законный». Здесь может быть полезно ненадолго обратиться к Гегелю: когда Гегель пытается разрешить конфликт между Законом и любовью, он не задействует свою классическую триаду (непосредственность любовной привязанности превращается в свою противоположность, ненависть и борьбу; которые взывают к внешнему-отчужденному Закону, чтобы упорядочить социальную жизнь; наконец, благодаря волшебному «синтезу». Закон и любовь примиряются в органической целостности социальной жизни). Проблема закона не в том, что в нем недостаточно любви, скорее наоборот: в нем СЛИШКОМ МНОГО любви; иначе говоря, мне представляется, что над социальной жизнью господствует применяемый извне Закон, в котором я не могу осознать себя именно потому, что я продолжаю цепляться за непосредственность любви, которая опасается нормы Закона. Следовательно, Закон теряет «отчужденный» характер внешней силы, грубо применяемой к субъекту, в тот самый момент, когда субъект отрекается от привязанности к патологической агальме, находящейся глубоко внутри него, от мысли, что в глубине него есть некое сокровище, которое можно только любить и нельзя подчинять норме Закона. Другими словами, проблема (даже сегодня) не в том, как мы должны дополнять Закон истинной любовью (подлинной социальной связью), а напротив — как мы должны ИСПОЛНЯТЬ Закон, избавившись от патологического пятна любви.

Негативная оценка закона у Павла очевидна и недвусмысленна: «Потому что делами закона не оправдывается пред Ним никакая плоть; ибо законом познается грех» (Послание к Римлянам, 3.20). «Жало же смерти — грех; а сила греха — закон» (Первое послание к Коринфянам, 15.56), и затем: «Христос искупил нас от клятвы закона» (Послание к Галатам, 3.13). Поэтому когда Павел говорит, что «буква убивает, а дух животворит» (Второе послание к Коринфянам, 3.6), эта буква и есть буква Закона.

Самыми сильными поборниками такой радикальной противоположности между законом и божественной любовью являются лютеранские теологи вроде Бультмана, для которого

«пути Закона, и пути благодати и веры — это взаимоисключающие противоположности. […] усилия человека достичь спасения соблюдением Закона ведут его только к греху, в действительности сами эти усилия, в конце концов, и есть грех. […] Закон обнаруживает, что человек грешен — неважно, грешно ли желание, которое ведет его к нарушению Закона, или это желание принимает облик усердия соблюдать Закон»17.