The Doctrine of the Logos in Its History

Завет Бога с Израилем есть обет взаимной верности; верность народа должна осуществляться в повиновении и освящении; верность Ягве – в исполнении Его обетований, данных праотцам, народу и Давиду, царю его. Господство закона закрепило, усилило веру в завет Божий, и уже по одному этому оно не могло разрушить упование Израиля, надежду на конечное торжество правды и милости, конечное осуждение и упразднение зла – физического и нравственного. Полное освящение Духом, о котором пророчествует Иоиль, есть полное помазание, осуществление мессианического идеала, которое представлялось чаемым «концом» при господстве закона.

Закон не отнял у Израиля его пророков; их канонический авторитет непрерывно возрастал – они сами становились «законом» для книжников[362]. И если в учении синагоги закон Моисея выдвигался на первое место, если он стал нормою настоящего, то в слове пророков Израиль видел объяснение, толкование этого закона и продолжал видеть откровение будущего. Священные песнопения, вся псалтирь левитов проникнута мессианическими чаяниями не в отдельных частях только, но в целом[363]. Отречься от мысли, что дело Божие восторжествует, что придет спасение Израиля, что Бог будет судить все народы

–  294  –

и осуществит Свое царство – значило бы отчаяться в самом Ягве. Ожидание близкого торжества народа Божия получает противовес в сознании великих религиозно–нравственных задач. Но и это только временно. Достаточно изменения политической атмосферы, чтобы в народе оживились все его земные надежды. Правда, после Аггея и Захарии представление о мессианическом царе как бы стушевывается вплоть до времен маккавейских, когда оно оживает вновь. Но во–первых, и этого нельзя утверждать безусловно[364], а во–вторых, это еще не доказывало бы, что Израиль мог, хотя временно, отказаться от веры в грядущее царство Божие и наступление дня Господня. Напротив, крушение мечтаний, связанных с идеалом политической реставрации, должно было, как и прежде, послужить развитию и углублению религиозной стороны мессианизма: суд Божий представляется как всемирный суд над всеми народами и над отдельными людьми, и грядущее царство, имеющее прийти на смену звериным царствам язычников, сознается как истинно божественное и всемирное, которое утвердится «не силою, не воинством, а Духом».

Еврейская апокалиптика, известная нам из памятников позднейшего происхождения, несомненно, основывается на более древних преданиях. Прежде всего она примыкает к пророкам, в особенности к пророчествам, еще не сбывшимся, о последних днях[365]. Былая слава Израиля прошла, величайшие испытания, возвещенные пророками, были пережиты, а чаемое спасение не наступало. Его ожидали непосредственно по возвращении из плена, и несбывшиеся надежды возбуждали ропот (Мал. 1, 2, 3, 14 сл.). Затем персидское владычество было разрушено греками, и 70 лет Иеремии растянулись до 70 седмин Даниила; но прошли и они, пронеслось гонение Антиоха Епифана, рухнуло греческое владычество – последнее, «четвертое царство», и наступила эпоха римлян – новая монархия, в которой нельзя было видеть «царство святых Всевышнего». Тогда стали искать четвертое царство

–  295  –

Даниила в римской империи[366], и дошедшие до нас апокрифические апокалипсисы задаются вопросами о том, почему медлит спасение. Как пламенны были надежды Израиля, как устойчивы были традиционные представления, связанные с храмом и Иерусалимом, показывает нам трагическая история иудейского восстания и последних дней Иерусалима. Когда город был взят и храм еще держался, его защитники верили, что враг не пойдет далее двора язычников, что храм останется цел[367], что Господь явится в решительную минуту. Но и тогда, когда храм был разрушен, надежды Израиля остались несокрушимы, как показывают позднейшие апокалипсисы Ездры и Баруха. Мало того, тут‑то апокалиптика и получает особенное развитие.

Мы рассмотрим мессианические верования той переходной эпохи, которая непосредственно предшествовала христианству. В обычной характеристике религиозной жизни этого времени мы опять‑таки должны относиться с большим недоверием к ходячим и нередко противоречивым формулам, как «индивидуализм», «партикуляризм», «универсализм», «трансцендентное понятие о Боге», «ритуализм», «фарисейство» и т. п. Нередко отдельные уродливые явления позднейшего талмудического иудейства обобщаются и обращаются в «характерные черты» более ранней эпохи. Внимательное изучение памятников показывает нам, однако, что в эпоху христианства религиозная жизнь Израиля, несмотря на дисциплину закона, не только текла широким руслом, но образовывала многочисленные разветвления, которые не укладываются в отвлеченные схемы. Она была и глубже и разнообразнее, чем думают иные критики; она свято хранила предание, но самое предание это еще не было замуровано стеною Талмуда. Она была чревата будущим, и в ней таились противоположности, которые выступили наружу в критическую эпоху первого века. Ошибочно думать, что Христос пришел в период упадка, и ошибочно рисовать в черных

–  296  –

красках среду Его для вящего контраста. Суд, который Он принес «миру сему», не имел бы своего универсального, общечеловеческого значения, если бы Он имел дело с исключительными явлениями религиозного вырождения. Он пришел не во время падения, а во время жатвы и нашел зрелой ниву Израиля с ее пшеницей и с ее плевелами.

Вопрос о том, в какой мере были распространены мессианические чаяния в эпоху Христа и в эпоху, непосредственно предшествовавшую Ему, имеет чрезвычайную важность для понимания ранней истории христианства, и мы знаем, какие споры он возбудил.