The Doctrine of the Logos in Its History

всей культуры египтян, которые и чтили его впоследствии под видом Гермеса. Еще ранее Авраам научил египтян астрологии. Являются хронологические и археологические исследования, доказывающие, что праотцы и Моисей древнее не только Гомера, но самих его героев; Татиан в своей апологии оставил нам образчик такого рассуждения, несомненно составленного по эллинистическому источнику[97]. Отсюда же выводится заключение, что греческие поэты и философы черпали из книг Моисея, дошедших до них в каком‑то древнем переводе, – положение, которое также делается излюбленным тезисом апологетов. Чем более распространялась любовь к греческой литературе, тем естественнее было стремление отыскать в ней следы знакомства с Моисеем. Так, перипатетик Аристобул, по свидетельству Климента Александрийского, составляет толкование на закон Моисеев – «изрядные книги, в которых он показывает, что перипатетическая философия вытекает из закона Моисеева и прочих пророков» (Str. V, 14, 97). У этого же Аристобула мы находим подложные стихи Орфея, Гесиода, Гомера и Лина, представляющие грубую еврейскую подделку, хотя и несравненно более раннюю, чем указанное произведениеАристобула[98]. Вслед за названными поэтами из Моисея черпали и философы, такие, как Пифагор, Сократ, Платон – вплоть до Аристотеля. Фантазия создавала вымыслы, и эти вымыслы принимались за факты по истечении известного промежутка времени. Сами греки искали в Древнем Востоке источников своей мудрости, и евреи, не стесняясь, влагали в уста Орфея торжественное отречение от его «365 богов» или стихи о субботе и видели Моисея в Музее, учителе Орфея[99].

Заключая в себе начала истинной философии, закон Моисея должен быть истолкован в общерациональном

–  104  –

смысле. Если греки делали нечто подобное с своими мифами и поэмами, а стоики и платоники покушались делать то же самое и с религиозными памятниками и преданиями других народов, то прежде всего такой прием является уместным здесь.

Так, утонченное чувство смущается антропоморфизмами Писания, и варианты греческого и еврейского текста указывают нам, что в эпоху перевода делались неоднократные попытки их смягчения, объяснения или даже устранения. Далее, бόльшая часть фрагментов, дошедших до нас от Аристобула, представляет собою попытки объяснения таких антропоморфизмов.

Когда процесс канонизации, окончательно фиксирующий авторитет Писания, завершается, священный текст легко обращается в священную формулу, каждое слово которой получает символическое значение. Аллегористика, стремящаяся проникнуть в тайный смысл «образов» и «символов» Писания, попадается даже у палестинских комментаторов, хотя они крепче держались традиционного, буквального смысла и живее сознавали национально–историческую сторону своей религии[100]. Среди «рассеяния», напротив того, «философское» толкование становилось все более и более необходимым в целях миссионерства, проповеди, апологетики и религиозного образования.

Обрядовый закон со своими мелочными церемониальными предписаниями всего более нуждался в рациональном объяснении. Так, мы знаем, например, что закон обрезания смущал эллинов, возбуждая их насмешки; и Филон приводит нам несколько различных попыток его объяснения у своих предшественников (de circum. 1). Так

–  105  –

же точно закон о чистых и нечистых животных, представлявшийся суеверием и осмеиваемый греческими и римскими писателями, объяснялся в аллегорическом смысле. Образчиком подобного объяснения является нам послание псевдо–Аристея – подделка, эпоха которой до сих пор еще остается спорною, хотя она и предшествует, по–видимому, не только Филону, но, может быть, даже и Аристобулу. Аристей влагает свое объяснение в уста первосвященника Элеазара, который раскрывает тайный, мистический смысл обрядов, указав их национальное значение – ограды Израиля от языческих народов. Хищные птицы признаны нечистыми, чтобы научить, что неправда, хищение и насилие оскверняют душу; мясожвачных животных с раздвоенными копытами признано чистым, поскольку жвачка символизирует воспоминание о Боге, а раздвоение копыт – различение между добром и злом. Подобное толкование мы находим впоследствии у Филона, а затем у Варнавы, у Климента Александрийского и многих других, причем из закона о чистых и нечистых животных развивается мало–помалу особенная, фантастическая зоология с нравственными приложениями, в которой все звери, птицы и гады обращаются в символы страстей и различных душевных состояний[101]. Эта моральная зоология долго встречается нам в литературе шестодневов и средневековых физиологий, ярко иллюстрируя то глубокое, принципиальное отчуждение от природы, которое составляет особенность средневековой мысли.

В чрезвычайно разработанной, изощренной форме аллегорический метод истолкования В. 3. встречается нам впервые у Филона в качестве систематического приема, и от него он переходит ко всем последующим эксегетам. Но уже одна схоластическая виртуозность этого метода в творениях Филона могла бы заставить нас предполагать

–  106  –