Эстетика Возрождения

Однако так или иначе, но всеобщая религия не только не противоречила неоплатонизму Фичино, но, по–видимому, и самый неоплатонизм привлекался у Фичино именно ради нормы единой всеобщей структуры в понимании божества, т. е. ради освобождения человека от суровых заповедей и мифов общеизвестных исторических религий. Неоплатонический энтузиазм Фичино был только обратной стороной крепнущего рационализма и его оправдания светской жизни человека.

В русской литературе был исследователь, который изучил как раз теорию всеобщей религии у Фичино. Это И. В. Пузино (см. 101, 100). Исследователь очень хорошо сделал, что преподнес эту теорию Фичино в ясной форме с указанием некоторых основных текстов самого Фичино (кое–чем из этого мы воспользовались в нашем предыдущем изложении). Однако И. В. Пузино рассматривает теорию всеобщей религии в слишком большой изоляции от всей вообще философии Фичино и от его личности. Едва ли Фичино был таким сухим и рассудочным толстовцем, каким он получается у И. В. Пузино. 1де же весь энтузиазм Фичино, эта его всегдашняя поэтическая настроенность, это его услаждение разными высокодуховными ценностями? Где его веселый и привольный платонизм? Идея всеобщей религии у Фичино, несомненно, была. Но она прекрасно уживалась у него с постоянным духовно веселым и духовно бодрым платонизмом, с влюбленностью в античные мифы, в античные теории да и в традиционный для него католический культ. К тому же И. В. Пузино никак не дает себе никакого отчета в том, что идея всеобщей религии у Фичино и его неоплатонизм произрастали совершенно из одного и того же корня, о чем мы сказали выше. И этот корень есть не что иное, как более или менее характерный для всего итальянского Ренессанса светский неоплатонизм с его субъективно–личностной влюбленностью в природу, в мир, в Божество да и вообще во всех богов, которые только признавались человечеством в истории. С этими двумя поправками и дополнениями исследование И. В. Пузино получает свое достаточно важное значение.

Многомерность эстетики Фичино. В толковании эстетики Фичино и всей Флорентийской академии больше всего нужно бояться абстрактных схем и односторонних характеристик. Фичино, несомненно, неоплатоник. Но неоплатонизм у него необычайно широк, разнообразен и, так сказать, многомерен. Вот его наиболее строгие неоплатонические формулы красоты: «Красота в телах есть более выразительное подобие идеи» (143, 1576). Она — «победа божественного разума над материей». По Фичино, прекрасный лев, прекрасный человек, прекрасная лошадь образованы так, как это установил «божественный ум при помощи своей идеи» (там же, 1575—1576). Фичино прямо пишет об имманентности вечных идей Богу, об их сиянии в мире ангелов и об их априорном функционировании в человеческом уме (см. там же, 1177). «Платон в «Тимее» и в кн. VII «1осударства» очевидным образом поясняет, что существуют истинные субстанции, а наши [земные] вещи являются подобиями (imagines) истинных вещей, т. е. идей» (там же, 1142). Если принять во внимание такие рассуждения Фичино, то большего неоплатонизма нельзя себе и представить. Это, однако, только еще один полюс его неоплатонизма.

Другой полюс неоплатонической эстетики Фичино заключается в необычайном прославлении человека и в доведении неоплатонизма до самой крайней степени им–манентизма, не говоря уже вообще о светской направленности эстетики Фичино. Достаточно привести хотя бы такую совершенно потрясающую цитату: «Человек старается сохранить свое имя в памяти потомства. Он страдает оттого, что не мог быть прославляем во все прошлые времена, а в будущие не может иметь почести от всех народов и от всех животных. Он измеряет землю и небо, а также исследует глубины Тартара. Ни небо не представляется для него слишком высоким, ни центр земли слишком глубоким… А так как человек познал строй небесных светил, и как они движутся, и в каком направлении, я каковы их размеры, и что они производят, то кто станет отрицать, что гений человека (если можно так выразиться) почти такой же, как у самого Творца небесных светил, и что он некоторым образом может создать эти светила, если бы имел орудия и небесный материал… Человек не желает ни высшего, ни равного себе и не допускает, чтобы существовало над ним что–нибудь не зависящее от его власти. Это—состояние только одного Бога. Он повсюду стремится владычествовать, повсюду желает быть восхваляемым и быть старается, как Бог, всюду» (цит. по: 81, 37—38).

Становится само собой очевидно, что неоплатоническая эстетика Фичино вращается между двумя крайними полюсами—между чистым неоплатонизмом античного типа, где красота есть воплощение идей божественного ума в материи, и крайним антропоцентризмом, крайним личностно–материальным индивидуализмом, где оказываются максимально очеловеченными и абсолютно имманентными человеку и Бог, и божественный разум, и идеи этого разума, и эманация их в творении, т. е. и в природе, и в самом человеке. Человек оперирует божественными идеями и при их помощи создает всякую красоту и сам становится красотой; но идеи эти одинаково и божественные и человеческие, одинаково абсолютные в объективном смысле и одинаково априорные в смысле человеческой субъективности. Вот почему материалы Флорентийской академии, как это мы увидим, поражают своей пестротой, разнообразием и часто даже противоречием. Это не противоречие, но признание абсолютной имманентности Бога всем человеческим личностям и всем явлениям природы. Только при таком условии мы поймем неоплатонизм Фичино не как античный и не как средневековый, но именно как возрожденческий.

Флорентийская академия—типичнейшее явление возрожденческой культуры и эстетики. Для характеристики этого флорентийского неоплатонизма приведем еще несколько красноречивых страниц из научной литературы по данному предмету: «Прелестна жизнь этих людей, до того различных между собой, что никакой кодекс не стесняет ее, никакая официальность в ней не обязательна. Приятная легкая беседа; нежная переписка; продолжительная прогулка по дорогам, усаженным Фьезолийскими розами; пирушка, устроенная в какой–нибудь зале дворца или в гостеприимной вилле, — таковы «труды» Платоновской академии. Мы не знаем ее документов и ее законов; мы знаем об ее удовольствиях и об ее празднествах. Когда старый Козимо подстригает свой виноградник на вилле Кареджи, он приглашает к себе юного Марсилио, который читает ему из Платона и играет на лире. На одном из таких чтений из Платона Козимо и испустил дух со словами Ксенок–рата на устах. Под теми же деревьями Кареджи Лоренцо и Марсилио спорят о высшем счастье, и их спор так приятен, что они хотят сохранить о нем воспоминание: Марсилио—в небольшом прозаическом сочинении, которое мы находим в его письмах; Лоренцо—в маленькой поэме на итальянском языке под названием «Alter–cazione». Пико делла Мирандола и Анджело Полициано отправляются вместе во Фьезоле навестить каноника Маттео Боссо, и беседа с этим святым человеком приводит их в такое восхищение, что на обратном пути, оставаясь одни друг с другом, они не знают, о чем говорить.

Летом, когда солнце делает пребывание в городе невыносимым, старый Кристофоро Ландино спасается в лесной прохладе Камальдулей. Тотчас же собирается целая компания из Флоренции к нему: Лоренцо и Джули–ано Медичи, Ринуччини, Паренти, Каниджиани, Ардуини и Леон Баттиста Альберти. И здесь, возле фонтана, в виду красивых гор, среди душистых сосен, все они отдаются духовному наслаждению, беседуя о жизни деятельной, о жизни созерцательной, о высшем благе, о платоновских истинах, о христианских символах. Каждое утро Мариотто служит мессу пораньше, чтобы день вышел длиннее.

Кроме того, платоники любят пирушки «как пищу для ума, побуждение к любви, укрепление дружбы». Разве само небо, представляющее Млечный Путь, Чашу Вакха, Раков, Рыб, Птиц, не кажется устраивающим себе пир? Ксенофонт, Варрон, Юстин, Апулей, Макробий восхваляли пиры. Иисус преломил хлеб, и сам Платон умер, возлежа за пиршественным столом, на восемьдесят первом году—превосходное число, так как оно получается от умножения девяти на девять.

Поэтому возобновили обычай, забытый со времени Плотина и Порфирия, чтить день смерти Платона, 7 ноября. Во Флоренции пышное торжество устроено было в доме Франческо Бандини — «превосходного человека по уму и щедрости». До пира еще между приглашенными, — в числе которых, между прочим, находились: Биндаччо Риказоли, Джиованни Кавальканти, Марсилио Фичино, — завязывается беседа о природе души, «так как для человека нет ничего более важного, как знать, что такое душа, как это ясно из оракула Аполлона в Дельфах: «Познай самого себя». В Кареджи, на вилле Лоренцо, за античными чашами и у подножия бюста греческого учителя, беседа о «Symposion» (Пире) ведется с таким увлечением, что тут же решено составить комментарий к этому диалогу. Число участников пира девять, равное числу муз» (81, 318—319).

«Князья, гонфалоньеры, приоры, купцы, артисты— все связаны между собой приятною простотой отношений, сглаживающей все различия возрастов, сословий, положений, профессий, которые существуют, чтобы разъединять людей на земле. Они дорожат взаимной дружбой, они охотно встречаются друг с другом, они выказывают уважение друг другу. Марсилио, Пико, Полициано владеют в окрестностях Фьезоле небольшими домами по соседству друг с другом, где они с удовольствием встречаются и спорят о благородных предметах, составляющих сущность жизни. «Поверишь ли, друг мой Фичино! — пишет Полициано к Марсилио. — Какое наслаждение испытываю я всякий раз, когда вижу, что ты и мой Пико так сходитесь в чувствах и во вкусах, и когда я думаю, что я для вас не менее дорог, чем каждый из вас друг другу. Мы составляем одно, работая из всех наших сил в науке, побуждаемые не корыстью, а любовью. Пико делла Мирандола предан церковной науке и сражается против семи врагов Церкви; более того, он служит посредником между твоим Платоном, который остается всегда твоим Платоном, и Аристотелем, который когда–то был моим Аристотелем. Ты сумел превосходно облечь Платона в латинское платье, а также всех старых платоников, и ты обогатил их обильными комментариями. Я же только готовлюсь быть посвященным в вашу философию, и я избрал литературу, которая имеет свою прелесть, хотя и не имеет такого значения». «Подобная дружба не лишена поэзии, нежности и любви, которые делают эти отношения особенно симпатичными. Кавальканти посылает Марсилио голубков, словно молодой девушке; когда Лоренцо Великолепный не получил письма от Марсилио, это молчание до такой степени его удручает, что он никому более не верит; Пико делла Мирандола никогда не насытится Марсилио, «так как он алчет и жаждет Марсилио так же, как радости своей жизни и удовольствия своего ума». Марсилио пишет Бембо: «Бернардо, я думал, что я люблю себя в такой степени, что не мог бы любить себя более; но, к счастью, я ошибся в этом мнении, потому что, когда я узнал, что ты любил меня горячо, я сам начал любить самого себя еще горячее». …Джиованни Кавальканти и Марсилио Фичино до того солидарны друг с другом, что чувствуют в себе одну только душу и подписывают оба своих имени под одними и теми же письмами. Бенивьени называет Пико делла Мирандола своим «Господом»; он посвящает ему свои нежные петрарковские сонеты; он оплакивает смерть одного из близких Пико лиц. Пико дает свои деньги Бенивьени для того, чтобы тот раздавал их бедным; он сопровождает тонким комментарием «Canzone d'Amore» Бенивьени; он празднует день рождения Бенивьени восторженными стихами». «Это—больше, чем дружба: это—любовь; но такая любовь не заключает в себе ничего нечистого; это—проявление высшей любви, «вечный узел и связь мира, неподвижная опора всех его частей, твердая и устойчивая основа вселенной»; это—совершенно духовные отношения, похожие на земле на то, что представляют собою на небе сочетания счастливых звезд.

Они думают, что любят друг друга; на самом же деле они любят Бога. И они любят друг друга в Боге и в Платоне, потому что, чтобы действительно любить друг друга, нужно поклоняться Богу, так что в каждом случае дружбы мы находим трех лиц» (81, 319—322).

«Одно и то же горячее желание нравственного совершенствования, общее стремление к благу, одинаковая потребность освобождения от страстей и подъема духа воодушевляют этих христиан, тем более искренних, что большая часть из них дошла до христианства путем обращения. Марсилио Фичино, познав благодаря чуду всемогущество Девы Марии, сжигает свои комментарии к Лукрецию, не издает своих языческих переводов, «чтобы не подстрекать людей к первому культу богов»; проповедует о посланиях ап. Павла, об умножении хлебов, о путешествии в Эммаус; переводит для Мадонны Кла–риче маленькие собрания псалмов; видит видения, верит видениям и «из язычника делается воином Христа». Пико делла Мирандола, который в молодые годы выказывал честолюбие, увлекался легкой любовью, волновался «женскими ласками», который похитил из Ареццо на своем коне молодую женщину и защищал ее вооруженной рукой, причем в схватке было убито восемнадцать человек из его людей, — Пико сжигает свои любовные стихи, раскаивается и обращается. Он комментирует «Молитву Господню», объясняет «Псалмы», раздает свои имения бедным, умерщвляет свою плоть и бичует себя. «Я видел часто своими глазами, как он бичевал себя», — пишет его племянник, и этому племяннику Пико рекомендует читать Библию: «Для Бога нет ничего более угодного, а для тебя ничего бюлее полезного, как читать днем и ночью Св. Писание; в нем заключается некая сила небесная, живая, действенная, которая с удивительною мощью влечет душу читающего к божественной любви». Джироламо Бенивьени оплакивает смерть Фео Белькари; посылает запасы яблок в женские монастыри; составляет хвалебные молитвы, переводах псалмы. Его друзьям стоит больших усилий вырывать у него, одно за другим, его языческие произведения, и в особенности его «Canzone d'Amore». Микеле Верино умирает восемнадцати лет, желая остаться девственным. «Павел, — говорит он своему другу, — врачи обещали мне здоровье, если я буду удовлетворять свое половое влечение. Не надо мне и здоровья, добытого такой ценой!» Донато Аччайуоди остается девственным до женитьбы. «Я хочу привести здесь то, что покажется неправдоподобным, — пишет Веспаси–ано. — Когда Донато женился, он не знал до того ни одной женщины, и мне это известно как безусловно верный факт, а ему было уже тридцать два года». «Мы— избранники, — восклицает в ту эпоху нотариус Уголино Верино, — мы—священное поколение, и мы думаем, что нельзя писать о сладострастных предметах». Поэтому, когда Савонарола начинает возвышать свой громовой голос, он находит в том ученом кружке, который, по выражению венецианца Донато, заключил заговор «против невежества, пороков и душевной нечистоты», полную готовность следовать за ним. Марсилио Фичино—положим, впоследствии он переменит свое мнение—смотрит на Савонаролу как на посланного Богом возвестить неминуемое падение. Пико делла Мирандола, который слышал феррарского монаха в капитуле Реджио и убедил Лоренцо Медичи пригласить его во Флоренцию, желает покинуть свет, надеть платье доминиканца из монастыря св. Марка и проповедовать учение Христа по всей земле. «С распятием в руках, — восклицает он, — обходя вселенную босыми ногами, я буду говорить о Христе в замках и в городах». Джиованни Нези в своем «Oraculum de novo saeculo» вводит тень Пико, который восхищается и возвеличивает «Сократа Феррарского», а Джироламо Бени–вьени сочиняет песнь, которую флорентийские дети, одетые в белые платья, увенчанные оливковыми ветвями, распевают во время процессии в Вербное воскресенье в 1496 году; он же сочиняет хвалебную песнь, под ритм которой сжигают в четверг на масленой в 1497 году языческие изображения, нечестивые книги, светские украшения; он же составляет рецепт, как испытать радость юродивым Христа ради: «По крайней мере три унции надежды, три унции веры и шесть—любви, две унции слез, и все это поставить на огонь страха»» (там же, 322—324).

«Религиозные, пылкие, восторженно–благочестивые, эти люди не занимаются детскими вопросами, волнующими эпоху. Какое им дело до красноречия, до грамматики и до учености? «Красноречие—изящный предмет, — говорит один из них, — и мы хвалили его, это—превосходная, очаровательная способность человека, но оно не составляет ни красоты, ни благообразия в философии». «Мы жили в славе, — пишет Пико делла Мирандола Ер–молао Барбаро, — и мы будем в ней жить и в будущем, но не в школах грамматиков и педагогов, а в собраниях философов, в собраниях мудрых, где не спорят о матери Андромахи, о детях Ниобеи и тому подобных пустяках, но о смысле божеских и человеческих дел. И, расследуя эти вопросы, обдумывая и выясняя, мы сделались такими тонкими, острыми и проницательными, что нередко кажемся, быть может, надоедливыми и скучными, если только можно быть скучным и слишком любопытным там, где дело касается истины». Марсилио Фичинопоэт в некотором роде против своей воли, если он поэт, который оправдывается в этом, ссылаясь на знакомство с древними и привычку к лире, — утверждает, что «истина не нуждается ни в искусственном наборе слов, ни в человеческих ухищрениях». «Хотеть украсить земным платьем того, — прибавляет он, — кто облачен божественным светом небесной истины, — это все равно, я думаю, что окружать чистый свет густой тенью облаков». По мнению Джироламо Бенивьени, поэзия приносит мало пользы человеку даже тогда, когда она серьезная и искренняя. Для них, помещающихся вне «палат, наполненных золотом и ложью», над этой Флоренцией торговцев и банкиров, для них числа, которые имеют значение, не принадлежат к обыкновенной рыночной арифметике, но составляют ту науку пропорций, при помощи которой Пифагор объяснял создание вселенной и которая заставила Платона сказать, что человек—мудрейшее из животных, потому что он умеет считать. События, которые их волнуют, не случайные проявления судьбы, но явления из области чисто созерцательной мысли. Красота, которая их ослепляет, не красота форм, цветов и линий, но — увлекательная картина бесконечного. Они живут в высшей сфере. Они встречаются и составляют собрания на вершине этого мистического холма Фьезоле, из которого некоторые хотели сделать их родину и который напоминает в одно и то же время и Эфесскую башню, с которой Гераклит плакал о страдающем человечестве, и сад на Масличной горе, в котором Иисус Христос прощал человечество. Хотя их настроение серьезное, задумчивое и грустное, но отнюдь не низменное. Если они страдают, то страдают потому, что чувствуют себя изгнанными из своего отечества, которым они считают небо, и потому, что печаль, как сказал Солон, — подруга наук; но они не питают в душе никакой ненависти, если только не говорить о ненависти к Аристиппу Киринейскому, который приписывает Платону непристойности. Соединяя Меркурия и Юпитера и предпочитая Ликурга Карнеаду, или, говоря иначе, предпочитая хорошую жизнь хорошим словам; зная, что язык для духа то же, что дух для Бога, и что не язык говорит, а дух, — они живут хорошо, и, не слыша своих слов, они бессознательно трепещут так же, как лиры. Они узнают друг друга по тем трем ясным знакам—возвышенная душа, религия и духовное красноречие, — которые отличают истинного платоника; и они считают себя божественными, потому что они знают недостатки мира сего и потому что им дано воображать иной, лучший мир. Они видят высшую цель жизни в созерцании, которое дает мир душе, как солнце сообщает свет небу. И они пытаются достичь Бога, Который есть постоянное единство и единственное постоянство и Который изливает свои милости и проливает Свой свет и дождь безразлично на добрых и на злых» (там же, 324—325).

«Платон! Платон! Платон! Это слово не сходит с их уст. Козимо Медичи утверждает, что «без платоновского учения никто не может быть ни хорошим гражданином, ни хорошим христианином». Марсилио Фичино проповедует Платона в церкви св. Ангелов. И это имя Платона в их устах получает все то значение, ту таинственность, ту красоту, какую имеет имя Христа в устах св. ап. Павла.