Русская средневековая эстетика. XI‑XVII века
Где же, и в чем же, и кем же этот «истинный глагол» обретается? Аввакум не без рисовки сообщает своим читателям, что он, «простец человек и зело исполнен неведения», владеет этим «глаголом» и делится им со всеми своими единоверцами «Подобен я нищему человеку, ходящему по улицам града и по окошкам милостыню просящу». А побирается он под окнами не бедных людей: «У богатого человека, царя Христа, из Евангелия ломоть хлеба выпрошу; у Павла апостола, у богатова гостя, из полатей его хлеба крому выпрошу, у Златоуста, у торговова человека, кусок словес его получю; у Давыда царя и у Исаи пророков, у посадцких людей по четвертине хлеба выпросил.
Набрав кошел, да и вам даю, жителям в дому бога моего. Ну, ешьте на здоровье, питайтеся, не мрите с голоду» (172). Итак, у авторов библейских книг да у святых отцов находит Аввакум «здравый истинный глагол» и им питает своих единоверцев.
И глагол этот прост, как ломоть черного хлеба, полученного в милостыню.
Аввакум напоминает своим современникам «азы» христианского учения, которые были забыты и попраны в его время не только многочисленной «паствой», но и многими пастырями духовными. Он не устает «кричать» из своих сибирских и северных ссылок и тюрем, взывая к совести своих бывших духовных коллег, стремясь разбудить их нравственное чувство: «Посмотри–тко на рожу ту, на брюхо то, никониян окаянный, —толст ведь ты! Как в дверь небесную вместитеся хощешь! Узка бо есть и тесен и прискорбен путь, вводяй в живот» (139). Страстными обвинениями никониан в безнравственности, в отходе от простых христианских истин, от самой веры наполнены все писания мятежного протопопа. Часто они переходят в гневный поток обличительных оскорблений: «Да нечева у вас и послушать доброму человеку: все говорите, как продавать, как куповать, как есть, как пить, как баб блудить, как робят в олтаре за афедрон хватать. А иное мне и молвить тово сором, что вы делаете: знаю все ваше злохитрство, собаки, бляди, митрополиты, архиепископы, никониана, воры, прелагатаи, другая немцы руския» (140).
Такого страстного накала, кипящей гневом эмоциональности борьба на Руси за веру, за отеческую духовность, за высокую нравственность не достигала, пожалуй, никогда ни до, ни после Аввакума.
Веками складывавшаяся в древнем мире система нравственности, закрепленная, возведенная в идеал, освященная христианством и составившая основу этических ценностей Средневековья, —вот та мудрость, которую Аввакум, по традиции именуя «Божией премудростью», противопоставляет «внешней мудрости» и древнего мира, и своего времени. Любовь, доброта, милость, миролюбие, долготерпение, милосердие, вера, кротость, воздержание, страх Божий—основные и старые как мир правила этой «премудрости» (МдИР 8, 60), и Аввакум не устает проповедовать их своим современникам. В них—все знание мира.
«Как станешь Бога бояться, так все будешь разуметь и без книг премудр будешь» (62).
А бояться Бога—значит не что иное, как жить по его заповедям, и Аввакум подробно и проникновенно разъясняет их в своих трактатах и посланиях. Глубоким человеческим теплом, неподдельной любовью ко всем людям, включая и своих гонителей и тюремщиков, дышат Аввакумовы страницы, посвященные нравственным заповедям (ЖА 168—170).
Желаешь быть помилован, напоминает Аввакум, сам милуй других, желаешь быть в почете—сам почитай, желаешь есть—корми других, желаешь взять—дай другому, себе желай худшее, а ближнему—лучшее. «Богатому поклонись в пояс, а нищему в землю». Много внимания уделяет Аввакум важнейшему принципу христианской этики—любви к ближнему, которая выражается прежде всего в заботе о нищих, больных, обездоленных, вдовах и сиротах, о томящихся в темницах, о грешниках и всех сошедших с пути истинного, но также и в заботе о своих близких—детях, супруге, братьях и сестрах, о престарелых родителях. «Чти отца твоего и матерь твою, —разъясняет он известную, но далеко не всегда выполняемую заповедь, —любезне и сердечне, яко ко святым, к стопам ног их главу приклоняй благоговейне, изведших тя от своея утробы; тебя ради утроба материя болезнь претерпе, отец же, болезнуя о тебе, воздыханием и печалию снедаем всегда. Сего ради старость его поддержи, болезнь его уврачюй, гной его своима руками омой, ризы мягкие на плоть его возложи, седины его облобызай, пищею сладкою напитай… Такоже и матери твори… Аще ветха деньми на руку своею поноси; чрез грязь на плещу принеси; прежде ея напитай—потом сам вкуси; со гласом хваления главу свою к персям ея преклоняй и облобызай корень рождения своего Воздохни о старости ея и, пад, поклонися родителю своему… Яко же бо ты отцу своему и матери сотворишь, такожде и тебе чада твоя сотворят» (168—169).
Так же подробно и проникновенно разъясняет Аввакум на страницах своих многочисленных сочинений и другие этические заповеди и принципы, например важнейший в христианстве и трудновыполнимый принцип «смиреномудрия» как антитезу гордыни. Последняя, как страшная болезнь, особенно активно, по мнению Аввакума, распространилась в его время. Она—характернейшая черта никониан, нарушающих строй и уклад веками складывавшейся жизни. Не что иное, как гордость привела Никона и его сторонников к «сатанинской» реформе. Всех истинно верующих Аввакум призывает к смирению, ибо «смирный и негордый, аще и падет, не разбиется, яко Господь подкрепляет руку его» (МдИР 8, 49—50). Мир наполнен гордыми, и смиренный живет в нем, как овца среди волков. Гордые «умышляют о нем, как бы уловить; а он к ним, ко псам, хлебом да солью противится, да любовию Христовою, не помня их коварства и злобы къ себе, единако помышляет и скорбит об них, како бы их спасти и в разум истинный привести… А гордые смиреннаго всегда грызут» (50—51).
Всей своей многотрудной жизнью Аввакум стремился следовать этому идеалу. Но ох как тяжело даже такому убежденному «староверу» и ревнителю древнего благочестия укрыться в век гордецов (то есть становящегося самосознания личности) от поветрия и «заразы» своего времени. Да, он смирен, жалеет своих врагов, молится о своих мучителях, страстно желает их прозрения[439]. Но нет–нет да и взыграет в нем новое время, вскипит и его гордыня, и готов он уже в помыслах своих, а то и на деле перерезать да перевешать Никона и никониан. Нет на них, сетует он тогда, «миленькаго царя Ивана Васильевича» (29), и сам готов собственноручно «перепластать» «во един час» всех врагов «истинной» веры (ЖА 206).
Что иное, как не взыгравшая гордыня, борьба за лидерство в расколе, заставляет его допускать безнравственные поступки по отношению к своему духовному сыну и «соузнику» дьякону Федору, обвинявшему Аввакума в ереси, —похищать с помощью подкупленной стражи, искажать и уничтожать его сочинения, порочить его перед единоверцами (257, 248), выдавать его сотнику за отлучки по ночам из ямы. За это его, как пишет сам Федор, сильно били и держали голым на морозе «часа с два. А друзи мои зряще мя и смеющеся!» (МдИР 6, 131).
Человеческое, даже «слишком человеческое» нередко обуревало в жизни одного из последних великих столпов средневековой идеологии. И это тоже примета и знамение времени. Именно в нем причина, может быть, чрезмерной по меркам классического Средневековья страстности Аввакума, его повышенной эмоциональности, неподдельного гнева (греховного по христианской этике) в борьбе за традиционную нравственность, пошатнувшуюся веру. В своих обращениях и посланиях он не академический проповедник (и тем более не схоласт), а горлопан и мятежник. Лирико–эпические тона типа приведенного выше отрывка о пятой божественной заповеди не характерны для нашего автора. Да и земляная тюрьма, в которой можно сидеть только голым, с одним крестом на шее, выбрасывая свои экскременты лопатой в одно–единственное окошко и через него же получая пищу[440], —эта «кафедра» вряд ли способствовала академическим тонам неизвестно чем и на чем писанных сочинений—этих криков мятущейся о вере души. Аввакум не проповедует, а «кричит» и «грызется» за «истинну». Апология в период кризиса средневековых духовных ценностей превращается у него в экстатический, надрывный вопль сердца, в некую словесно выраженную экзальтацию смертельно раненного духа. Нечто подобное, хотя и во многом далекое и возникшее на совсем иной почве, но все‑таки подобное мы встречаем совсем в другом конце христианской ойкумены—в испанском искусстве XVI‑XVII вв.[441]
Традиционная средневековая этика (а она, как мы увидим, перетекает и в эстетику), вроде бы традиционно изложенная, приобретает у расколоучителей какое‑то нетрадиционное внутреннее напряжение, чреватое надрывом и даже слепым фанатизмом.