Кризис воображения

В «Итальянской вилле» Тютчева жизнь, врывающаяся в тихий мир елисейских теней, названа «злой жизнью, мятежным жаром». Эти слова могут служить эпиграфом всей поэзии Сологуба. Он необъятно расширил смысл тютчевской строки. Он облек свою лирику ночными, зловещими песнями хаоса. Он показал, что «златотканный покров» сшит из грубых лоскутов, что природа «мертвенна и скудна», что «очарованное «Там», о котором мечтали романтики и символисты — страна смерти.

Проза Сологуба подставляет словесные подробные определения под алгебраические знаки его поэзии. То, что в стихах названо «страной безвыходной бессмысленных томлений», в прозе превращается в страшную картину провинцильного города, где проживают Передоновы, Володины, Рутиловы. «Мелкий бес» может показаться реалистической вестью о человеческой пошлости, произведением бытонравоописательным. Автор как будто нарочно подчеркивает свою зависимость от Гоголя: в построении романа он еДует плану «Мертвых душ», в стиле придерживается фонических форм.

Опасность «соблазниться» этой мнимой общедоступностью и понятностью столь велика, что вся современная Сологубу критика так и не разгадала обмана: и доныне говорят о том. что Сологуб метко изобразил русскую провинцию, что он создал «тип» Передонова. А между тем автор ничего не изображал, и Передонов, конечно, в такой же степени тип. как и его недотыкомка. Все в романе «на одной плоскости» и реальность и бред, и бытовые описания, и фантастические подробности. Все нежить, «безлепица» — торжество злой, бессмысленной силы; застенок, в котором равно безумны и палачи и истязаемые; тени — бесформенные порождения ночи, наскоро набросившие на себя какие то нелепые «реалистические» костюмы и наспех воплотившиеся в какие то бредовые образы. И, конечно, Сологуб рассказывает нам не о том, как Передонов постепенно сходил с ума (психологически–клинические исследования ему вовсе не интересны), а о том, как «злая сила» жизни, под неподвижным взором поэта — мечется загнанным зверем, прикидывается тысячью оборотней, лебезит, и лжет, лжет и пресмыкается, пока, наконец, не издыхает, как смрадный гад. Вот она — ваша реальность — ваши улицы, дома, мостовые, ваше небо и ваша земля; разве вы не видите, что все это чудовищный п нелепый маскарад, шабаш ведьм, свистопляска дьяволов? Что декорации шатаются и готовы упасть, что в вашем доме, где то в дальней комнате, уже загорелся пожар? Автор злорадно мучит, убивает, мертвит: и самое страшное в этом разрушении — его почтенная, благопристойная маска. «Работа» производится холодно, трезво, систематически и педантично. Без отчаяния и богохульства — со спокойным сладострастием. Вспомните, как Людмила совращает Сашу Пыльникова; как Передонов убивает Володина. Отравлена жизнь, любовь осквернена и красота — растленна. Вот — итоги «бесцельной, напрасной игры именуемой жизнью».

Для смерти здесь чертог,

Для случая дорога,

Не хочет жизни Бог,

И жизнь не хочет Бога.

ЗАМЕТКИ О РОЗАНОВЕ

Недавно в Париже было переиздано «Уединенное». Значительность Розанова растет для нас с каждым годом. При жизни его мало замечали. Когда заметили, принялись яростно «хулить». Он достиг известности — но какой! «Юродивый», «кликуша», «безответственный», «непристойный» писатель, да и писатель ли? Не то богослов, не то фельетонист, публицист, цинично раскрывающий все сокровенное, философ, не создавший никакого учения, интимничающий о Боге, половом вопросе и обрезании. Корректный критик издали посматривал на «Розановщнну», как на свалку какого то разнокалиберного сырья, и опускал руки перед невозможностью сведения его к «единству». А так как критика только и умеет делать, что «сводить к единству», — то Розанов и остался в заштатных писателях. Ведь если в понятии «литература» есть какое нибудь содержание, то писания Розанова должны быть «отреченными». И в пример приводился Толстой: если Толстой — литература, то Розанов — не литература. Теперь это разделение кажется нам нелепым, — но все же к нему стоит присмотреться. В нем есть осколок правды о Розанове.

Ненависть к литературе прирождена этому профессиональному литератору. Процесс писания — сама его жизнь; он записывает везде: на улице, в вагоне, в редакции, на извозчике, в уборной, в постели ночью; — пишет на всем: на клочке бумаги, на обороте транспаранта, на конверте полученного письма, на подошве туфли, и эта обреченность на вечное, непрерывное высказывание, «выговаривание», «выражение» для него сладостна до приторности, до отвращения. Он терзается своим безволием, перед непреодолимой потребностью все вынести на показ, на площадь… «А ведь по существу то — Боже! Боже! — в душе моей вечно стоял монастырь. Неужели же мне нужна была площадь? Брррр…» Гримаса брезгливости, стон тошноты, вопль, что вот, не могу иначе. И самое противное, что в отвратности этой — густая сладость, от которой захлебываешься, содрогаешься и оторваться не можешь. «В сущности, вполне метафизично: «самое интимное отдаю всем»… Черт знает, что такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься».

Помните, в поразительном его рассказе о еврейской микве — и «неприлично», и свято. Значит, неприличное и святое может совмещаться! Для Розанова это открытие величайшее. Снизошел свет и все озарил. И быть может, никогда он не прикасался так «интимно» к чуду. На этом слиянии противоречий открывается для него его особый, единственный путь. Подчеркнуть противоположности, довести их до самого резкого выражения: сделать один конец черным до полного мрака, до ада, а другой обелить райскими лучами — и потом вдруг одним словом перекинуть мост через эту пропасть и поставить знак равенства, на зло логике и здравому смыслу. В том предприятии, как обычно у Розанова, предельная искренность и обнаженность сплетаются с озорством и мистификацией. И говорится так:

«Действительно в существо актера, писателя, адвоката входит психология проститутки, т. е. этого равнодушия ко всем и ласковости со всеми».

Это — «черный конец»: «мое дело, дело всей моей жизни проституция». Он пишет не потому, чтобы был смысл, была цель, а при полном равнодушии к людям, повинуясь простому инстинкту: «Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать». Да, понятно; если литература есть некая religio, — связь пишущего и воспринимающего, если без обращенности к другому — литературы быть не может, то Розанов — не литература. «Зачем? Кому нужно? Просто — мне нужно. Ах, доборый читатель, я уже давно пишу «без читателя» — просто потому, что нравится». Вот какой оказывается эта «интимная беседа». Ни с кем, «ни для кому». И никого, вообще, нет. «Мир, как мое представление». Розанов из Шопенгауэра прочел только первую страницу, но эту фразу запомнил твердо.