Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Теократическая троица, первосвященник, царь и пророк, представлена антихристом и слугой его Апполлонием. Последний папа Петр II изгнан из Рима, лишен власти и внешнего авторитета, живет в Петербурге «под условием воздерживаться от пропаганды». Папа в Петербурге, — вот все, что осталось от русского мессианства, «самоде ржавного царя, протягивающего руку гонимому первосвященнику».

«Теократия оказывается не преддверием рая, а широкими вратами ада, — пишет кн. Е. Трубецкой. — Антихристова теократия тонет в огненном озере, а вместе с ней проваливается ложная мечта о мирском владычестве Христа».

В «Повести об Антихристе» мысль Соловьева окончательно освобождается от романтики славянофильства и утопий гуманизма. Его историософия приближается к идеям Достоевского, выраженным в «Братьях Карамазовых» (учение старца Зосимы) и особенно в «Легенде о Великом Инквизиторе».

Но неужели перед смертью Соловьев действительно почувствовал, что лучшие годы своей жизни он служил не делу Христа, а делу Антихриста? Неужели в образе «грядущего человека», гениального писателя, реформатора, аскета и филантропа он узнал свое собственное лицо? Правда, многие черты этого образа можно отнести к Толстому, Бог которого, по словам Соловьева, есть «бог века сего».

И тем и менее, читая «Повесть», невозможно отогнать от себя страшную мысль, что автор говорит о себе, разоблачает свою ложь. В облике Соловьева есть темная глубина: все в нем двоится, и яркий свет отбрасывает мрачные тени. Он унес с собой тайну, о которой смутно догадывались лишь немногие, самые проницательные его друзья. И отсюда — двойственное их отношение к нему: притягивание и отталкивание, любовь — ненависть. Особенно остро чувствовал «темный лик» Соловьева В. В. Розанов [94], давший ему следующую беспощадную характеристику: «Соловьев был весь блестящий, холодный, стальной. Может быть, было в нем «Божественное», сак он претендовал, или, по моему определению, глубоко демоническое, именно преисподнее: но ничего или очень мало было в нем человеческого. «Сына человеческого» по–житейскому) в нем даже не начиналось, — и казалось, сюда относится вечное оплакивание им себя, что я в нем непрерывно чувствовал во время личного знакомства. Соловьев был странный, многоодаренный и страшный человек. Несомненно, что он себя считал и чувствовал выше всех окружающих людей, выше России и Церкви, всех тех «странников» и «мудрецов Пан–софов», которых выводил в «Антихристе» и которыми стучал как костяшками на шахматной доске своей литературы… Он собственно не был «запамятовавший, где я живу» философ, а был человек, которому не о чем было поговорить, который «говорил только с Богом». Тут он невольно пошатнулся, т. е. натура пошатнула его в сторону «самосознания в себе пророка», которое не было ни деланным ни притворным».

Розанов смотрит в микроскоп, и черта, верно им подмеченная, разрастается чудовищно. Он видел в Соловьеве и другое: светлое лицо праведника и подвижника — и с умилением писал о нем. Но «черточка», схваченная необыкновенным глазом Розанова, действительно была в Соловьеве. Перед смертью, когда он, по выражению того же Розанова, «стал быстро сбрасывать все свои мантии», ему была нужна «всенародная» исповедь. Нет в русской литературе книги трагичнее «Трех разговоров».

Своему последнему произведению Соловьев придавал глубокий мистический смысл. Изобличая Антихриста, срывая с него «маску добра», он знал, что вступает в последний смертельный бой. Величко рассказывает, как однажды Соловьев, прочитавши приятелю свою «Повесть», внезапно его спросил:

— А как Вы думаете, что будет мне за это?

— От кого?

— Да от заинтересованного лица. От самого!

— Ну, это еще не так скоро.

— Скорее, чем Вы думаете!

Через несколько месяцев он умер.

Андрей Белый [95] присутствовал на чтении Соловьева в доме его брата Михаила Сергеевича весной 1900 года. «Помню, я получил записку от покойной О. М. Соловьевой. Она извещала, что Владимир Сергеевич читает им свой «Третий разговор», и просила меня прийти. Прихожу; Соловьев сидит грустный, усталый, с той печатью мертвенности и жуткого величья, которая почила на нем в последние месяцы: точно он увидел то, чего никто не видел, и не может найти слов, чтобы передать свое знание… Соловьев начал читать. При слове: «Иоанн поднялся, как белая свеча», — он тоже поднялся, как бы вытянулся на кресле. Кажется, в окне мерцали зарницы. Лицо Соловьева трепетало в зарницах вдохновенья». И Андрей Белый набрасывает предсмертный образ Соловьева: «Громадные очарованные глаза, серые, сутулая его спина, бессильные руки, длинные; со взбитыми серыми космами прекрасная его голова, большой, словно разорванный, рот с выпяченной губой, морщины, — сколько было в облике Соловьева неверного и двойственного… Гигант и бессильные руки, длинные ноги, маленькое туловище, одухотворенные глаза и чувственный рот, глаголы пророческие… Бессильный ребенок, обросший львиными космами, лукавый черт, смущающий беседу своим убийственным смешком: «хе–хе» и — заря, заря!..»