Gogol. Solovyov. Dostoevsky

— Я‑то, положим, туляк, а вы в вашей Полтаве галушкой подавились.

— Ври! Сами‑то что едали! Лаптем щи хлебали.

— А теперь словно чорт ядрами кормит.

— Я и вправду, братцы, изнеженный человек; с самого сызмальства на черносливе да на пампрусских булках испытан, родные же братцы мои и теперь еще в Москве свою лавку имеют, в прохожем ряду ветром торгуют, купцы богатеющие.

— Да тебя и теперь вместо соболя бить можно…

— Голова зато дорого стоит, братец, голова!

— Да и голова то у него не своя, а подаянная; ее ему в Тюмени Христа–ради подали, когда с партией приходил…

Эта крепкая и образная речь свидетельствует об острой наблюдательности и мрачном юморе угрюмого и насмешливого каторжного люда.

Картины жизни острога поражают суровой силой. Достоевский погружает свои сцены в зловещий мрак и ярким неживым светом внезапно освещает несколько искаженных клейменных лиц, бритых черепов, фигур в арестантской куртке, одна половина которой темно–бурая, другая — серая. Общеизвестен рассказ о тюремном спектакле, на котором разыгрываются народные пьесы "Филатка и Мирошкап и "Кедрил–обжора "; незабываемы очерки о праздновании в остроге Рождества, о "претензии ", заявленной каторжниками по случаю дурной пищи, о побеге двух заключенных, но истинным шедевром изобразительного искусства является описание бани, "просто дантовское ", по выражению Тургенева. Нарочитая сухость тона, спокойная зарисовка деталей усиливают впечатление.

"Когда мы растворили дверь в баню, я думад, что мы вошли в ад… Пар, застилающий глаза, копоть, грязь, теснота… На всем иолу не было местечка в ладонь где бы не сидели, скрючившись, арестанты, плескаясь из своих шаек… Веников пятьдесят на полке подымалось иопускалось разом; все хлестались до опьянения. Пару поддавали по–минутно. Это был уже не жар: это было пекло. Все это орало и гоготало при звуке ста цепей, волочившихся по полу… Грязь лилась со всех сторон. Все были в каком‑то опьянелом, в каком‑то возбужденном состоянии духа; раздавались визги и крики… Обритые головы и распаренные до красна тела арестантов, казались еще уродливее. На раскаленной спине обыкновенно ярко выступают рубцы от полученных когдато ударов плетей и палок, так что теперь все эти спины казались вновь израненными. Страшные рубцы… Поддадут — и пар застелет густым* горячим облаком всю баню, все загогочет, закричит. Из облака пара замелькают избитые спины, бритые головые, скрюченные руки, ноги… "

Контрастом к этой инфернальной оргии служит трогательное описание говения арестантов на страстной неделе. На фоне "адского "мрака — весенний свет наступающей Пасхи. "Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. "Тоже ведь и я человек ", может быть, думал он или чувствовал, подавая: — "перед Богом‑то все равны ". Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: "но яко разбойника мя прийми ", — почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется, приняв эти слова буквально на свой счет ".

Эта "изобразительность ", это "виденное и слышанное "образует наружный пласт "Записок ". Новый, особый мир открылся перед пораженным взором писателя. Но он не ограничивается описанием поверхности; он стремится пройти сквозь нее вглубь, понять "закон "этого мира, проникнуть в его тайну. Конкретное для него лишь оболочка духовного, образ — отправная точка движения идей; изображение переходит в истолкнование. Динамика построения раскрывается в философском осознании опыта "мертвого дома ".

Сама жизнь устроила для Достоевского эксперимент, из которого выросла его философия. Первые впечатления от каторги были испуг, удивление и отчаяние; понадобились годы, чтобы поверить в новую действительность и понять ее. И вот постепенно — все страшнее, чудовищное и таинственное, что окружало его, стало яснеть в сознании. Он понял, что "весь смысл слова "арестант "означает человека без воли "и что все особенности каторги объясняются одним понятием "лишение свободы ". Казалось, он мог знать это и раньше; "но, замечает Достоевский, "действительность производит совершенно другое впечатление, чем знание и слухи*. Автор не преувеличивает ужасов каторжной жизни: работа в мастерских не показалась ему слишком тяжелой; пища была сносной; начальство, за немногими исключениями, гуманным и благожелательным; в остроге разрешалось заниматься любым ремеслом. "Арестанты, хотя и в кандалах, ходили свободно по всему острогу, ругались, пели песни, работали на себя, курили трубки, даже пили вино, а по ночам иные заводили картеж ". К физическим страданьям (шум, чад, вонь, холод) можно было привыкнуть. Мука каторги не в этом: она в неволе… Сделав это открытие, писатель возвращается к своей характеристике товарищей по несчастью и углубляет ее. В первой главе он отметил их страсть к деньгам, теперь (в пятой главе) он ее объясняет: арестант жаден к деньгам, и кровавым потом, с величайшими опасностями добывает копейку; но после долгих месяцев накопления, в один час прокучивает все свои сбережения. Почему? Потому что кутежом он покупает то, что "считает еще одной степенью выше денег. Что же выше денег для арестанта? Свобода или хоть какая нибудь мечта о свободе ". "Он может уверить себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется… Наконец, во всем этом кутеже есть свой риск, значит, все это имеет хоть какой нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не отдашь за свободу? "Из тоски по свободе вытекают все особенности характера каторжников. Арестанты большие мечтатели. Оттого они так угрюмы и замкнуты, так боятся выдать себя и так ненавидят болтунов–весельчаков. В них есть какое‑то судорожное беспокойство, они никогда не чувствуют себя дома в остроге, тяготятся работой, потому, что она принудительная, враждуют и ссорятся между собой, так как сожительство их вынужденное. "Между арестантами, говорит автор, совсем не замечалось дружества, не говорю общего, это уж подавно,, а так частного, чтоб один какой нибудь арестант сдружился с другим… Это замечательная черта: так не бывает на воле ". Люди, лишенные свободы, томятся, заводят бессмысленные ссоры, работают с отвращением. Но если им позволят проявить свою инициативу, они сразу преображаются. "Уроки "в мастерских всегда исполняются до срока, на спектакле актеры показывают массу выдумки и таланта. В праздник, приодевшись, они чувствуют себя людьми, как все, становятся деликанто–вежливыми и приветливыми. А какая радость и оживление царят в остроге при покупке гнедка! Арестанты понимают свою ответственность за общее дело, торгуются, исследуют лошадей, совсем как "вольные люди ". Мотив свободы проходит через всю книгу; все построение определяется этим идейным замыслом. В конце записок рассказывается о раненом орле, который жил на тюремном дворе. Арестанты отпускают его на волю и долго смотрят ему вслед. "Вишь его! ", задумчиво проговорил один. "И не оглянется! ", прибавил другой. Ни разу‑то, братцы, не оглянулся, бежит себе! " — "А ты думал благодарить воротится? ", заметил третий. — "Знамо дело — воля. Волю почуял! " — "Слобода значит ". — "И не видать уж, братцы ". — "Чего стоять то? Марш! ", закричали конвойные, и все молча поплелись на работу… "

Идея "Записок " — свобода, воплощена в символе–образе орла.