Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Подпольный человек оказывается "человекам 19–го столетия ", "порядочным человеком, который может говорить только о себе ", "сознательным человеком "вообще. Он осмеливается излагать свои мысли от имени "всякого умного человека "и, наконец, просто человека.

Следовательно, парадоксы подпольного человека — не причуды какого‑то полу–сумасшедшего чудака, а новое откровение человека о человеке. Сознание озлобленно^ мыши, защемленной в подполье, оказывается человеческим сознанием вообще.

* * *

Мы сталкиваемся с загадкой создания. Человек становится человеком, если в нем есть сознание. Без сознания человек животное. Но сознание возникает только от конфликта с действительностью, от разрыва с миром. Сознание должно пройти через отъединение и одиночество: оно — боль, но с другой стороны — одинокого сознания не существует: оно всегда связано со всем человечеством, оно соборно. В этом мучительном противоречии — трагедия личности. "Усиленно развитая личность "отталкивается от мира, отчаянно отстаивает свою самозаконность и в то же время притягивается к людям, понимает свою зависимость от них. Все отношения между личностью и миром проникнуты у Достоевского роковой раздвоенностью. Его герои всегда любят, ненавидя и ненавидят, любя; романтики его — циничны, а циники полны восторженности. Идею двойственности автор внушает читателю стилистическими приемами первой части "Записок ". Это не логическое рассуждение;, обращенное к разуму, а непосредственное гипнотическое внушение голосом и "интонациями. Мы воспринимаем почти физиологически раздвоение подпольного человека через неблагообразие его слога, дисгармонию синтаксиса, раздражающую прерывистость речи. Все герои Достоевского характеризуются словесно, но речевой портрет человека из подполья — самый выразительный[119].

Прежде всего поражает контраст между внешней и внутренней формой исповеди. Это монолог, в котором каждая фраза диалогична. Герой утверждает, что пишет исключительно для себя, что никаких читателей ему не нужно, а между тем каждое слово его обращено к другому, расчитано на впечатление. Он презирает этого другого, издевается над ним, бранит его, но в то же время заискивает перед ним, оправдывается, доказывает и убеждает. Крики о полной независимости от чужого мнения чередуются с самыми жалкими задабриваниями врага.

"Подполье "начинается словами: "Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, у меня болит печень ". После первой же фразы: "я человек больной " — многоточие и оглядка на читателя. Как будто рассказчик уже заметил сострадательную улыбку и обиделся. Читатель еще подумает, что он нуждается в его жалости. Поэтому — дерзкое: "Я злой человек. Непривлекательный я человек ". Далее развязно: "Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю ". И снова оглядка: уж не показался ли он читателю наивным? Чтобы исправить впечатление — этакий грациозный каламбур: "К тому же я еще и суеверен до крайности, ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину ". И опять опасение: а что если просвещенному читателю он покажется ретроградом? Поэтому новый неудачный каламбур в скобках ( "Я достаточно образован, чтобы не быть суеверным, но я суеверен "). Но читатель может спросить, почему же он не лечится? Нужно поразить ответом: "Нет–с я не хочу лечиться со злости ". Читатель в недоумении пожимает плечами; эта предполагаемая реакция уже раздражает рассказчика и он отвечает дерзостью: "Вот вы этого наверно не изволите понимать. Ну–с, а я понимаю ". И, забегая вперед, он предвосхищает возражение: "Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью: я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу "нагадить "тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно себе поврежу и никому больше ". Думали меня поймать, а вот я вас поймал. Я‑то, оказывается, лучше вас знал все ваши доводы. Но все‑таки, если я не лечусь, так это "со злости ". Вы удивляетесь? Так и удивляйтесь, мне этого‑то и хотелось. Что–ж делать, уж такой я парадоксалист.

И так в каждой фразе. Полемика с воображаемым врагом, хитрым и ехидным, ведется в напряженно–страстном тоне. Постоянные оговорки, самооправдания и опровержения чужого, предполагаемого мнения. "Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь перед вами раскаиваюсь? "Или: "Наверно вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? "Все эти оглядки должны доказать полное равнодушие к читателю, а доказывают, наоборот, рабскую зависимость от него. Отсюда все растущее раздражение и озлобление рассказчика.. Чтобы освободиться от власти чужого сознания, он старается загрязнить и извратить свое отражение в этом зеркале; рассказывает о себе мерзости, преувеличивает свое "безобразие ", цинично высмеивает в себе все "высокое и прекрасное ". Это — самозащита отчаяния. Образ, который запечатлеется в чужом сознании, будет непохожей на него маской. Он спрятан под ней, он свободен, он избавился от свидетелей и снова юркнул в подполье. Наконец, при самых решительных утверждениях всегда остается лазейка: отказаться от своих слов или целиком переменить их смысл. "Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру, как сапожник ".

Таков безысходный круг, по которому мечется больное сознание. Равнодушие к враждебному миру и постыдная от него зависимость, — мышья беготня, perpetuimi mobile.

* * * *

Подпольный человек не только раздвоен, но и бесхарактерен: он ничем не сумел сделаться: "ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым! ". А это потому, что "человек 19–го столетия должен и нравственно обязан быть существом, по преимуществу, бесхарактерным; человек же с характером, деятель, существом, по преимуществу, ограниченным ". Сознание — болезнь, приводящая к инерции, т. е. к "сознательному сложаруки–сидению ". Так ставится Достоевским проблема современного гамлетизма. Сознание убивает чувство, разлагает волю, парализует действие. "Поупражняюсь в мышлении, а следственно у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую еще первоначальнее и т. д. в бесконечность ". Причинная цепь упирается в дурную бесконечность и в этой перспективе всякая истина — не окончательна, всякое добро относительно. Для нового Гамлета остается одно занятие: "умышленное пересыпание из пустого в порожнее ". От сознания — инерция, "от инерции — скука. Не действуя, не живя, человек со скуки начинает "сочинять жизчь " — обиды, приключения, влюбленность. Подпольное существование становится фантастическим; это игра перед зеркалом. Человек страдает, радуется, негодует и как будто вполне искренно; но каждое чувство отражается в зеркале сознания, и в актере сидит зритель, который оценивает его искусство. Подпольный человек благородными речами переворачивает душу проститутки; говорит горячо* искренно, до "горловой спазмы "доходит — и в то же время ни на минуту не забывает, что все это игра. Он дает Лизе свой адрес, но страшно боится, что она к нему придет. Голос зрителя в нем говорит: "И опять, опять надевать эту бесчестную, лживую маску "; голос актера возражает: "Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тогда было настоящее чувство… ". Но такова природа самосознания: все разлагать на "да "и "нет "; какая может быть "непосредственность и искренность "в игре перед зеркалом?

Сознание противоставляет себя миру: оно — одно, против него — все. Поэтому оно чувствует себя затравленным, преследуемым; отсюда болезненная чувствительность подпольного человека, его самолюбие, тщеславие, мнительность. Как обиженная мышь, он прячется в своей дыре и от мерзкой действительности спасается в фантазию. Раздвоение еще усиливается. С одной стороны — гнусный, мелкий разврат, с другой — возвышенные мечты. "Замечательно, что эти приливы "всего прекрасного и высокого "приходили во мне во время развратика и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляя, однако–ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляя его контрастом ". Раздвоение переживается как противоречие и страдание, становится предметом "мучительного внутреннего анализа ", но из страдания выростает вдруг "решительное наслаждение ".

Вот это поразительное место: "Я до того доходил, что ощущал какое‑то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться бывало в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять‑таки никак не воротишь, и внутренно, тайно грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую‑то позорную, проклятую сладость и, наконец, в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том ". Это парадоксальное утверждение — настоящее психологическое открытие Достоевского. В сознании происходит подмена плана этического планом эстетическим. Унижение — мука, но "слишком яркое сознание "унижения — может быть наслаждением. Глядясь в зеркало, можно забыть о том, что отражается и залюбоваться тем, как оно отражается. Эстетическое изживание чувства делает излишним воплощение его в жизни. Мечтать о подвиге легче, чем его совершать. У подпольного человека потребность любви вполне удовлетворяется "готовыми формами, украденными у поэтов и романистов ". "До того было юного, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя–б уж это роскошь была ".

Исследование сознания приводит автора к выводу о его извращенности. "Клянусь вам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь ". И все же лучше быть "усиленно–сознающей мышью ", чем "так называемым Непосредственным человеком и деятелем ". Лучше быть ненормальным человеком, чем нормальным животным. Источник сознания — страдание, но человек от страдания не откажется, как не откажется от своей человечности.

Так в "Записках " — больное сознание раскрывается перед нами, как человеческая трагедия.