Gogol. Solovyov. Dostoevsky
Вдохновенная защита личности резюмируется в парадоксально–заостренном утверждении: "Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда, хотя бы даже до сумасшествия — вот это‑то все и есть самая выгодная выгода ".
Автор не останавливается перед потрясающим выводом: "Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела ".
Весь смысл человеческого существования, весь смысл мировой истории в самоутверждении иррациональной воли ( "дикий каприз, сумасшедшая фантазия "). Мировой процесс никакой цели не имеет; никакого прогресса не существует; человечество вовсе не стремится к благоденствию и устройству: оно любит созидание и счастье, но, пожалуй, нисколько не менее наслаждается разрушением и страданием. Человек осужден вечно куда‑нибудь идти, но ему совсем не так уж хочется куда‑то придти; он подозревает, что достигнутая цель нечто вроде математической формулы, т. е. смерть. Поэтому он отстаивает свою самостоятельность, а к чему бы она ни привела ", прокладывает дорогу "куда бы то ни OipWio”. Подпольный человек заканчивает свое исследование роли насмешкой: "Одним словом, человек устроенъ комически: во всем этом, очевидно, заключается каламбур ". Парадоксалист иронизирует над открывшейся перед ним трагедией воли.
Утопический социализм мечтает о земном рае, о всеобщем благоденствии. Все эти возвышенные идиллии порождены его ребячески–наивным пониманием человека. Ког^-то и сам Достоевский верил во все эти "надзвездные романтические глупости "о безгрешном Jhomme d<e la nature et d% la verite. Каторга отучила его от "шиллеровщины ". Теперь он знает, что человек —>существо " неблагонравно е ", " феноменально неблагодарное ", способное выдумать хаос и разрушение ради самого дикого своего каприза. Чернышевский проектирует построение идеального общества на основании разумного согласования утилитарно–действующих воль. Подпольный человек снова восклицает: "О, младенец! О, чистое невинное дитя! "В какой реторте сфабриковал ты этих разумных и утилитарных гомункулов? Какое домашнее животное, в каком курятнике принял ты за человека? Можно себе представить c. каким упоением злости читал парадоксалист поэтический сон героини "Что делать? " — добродетельной Веры Павловны: "Здание, громадное здание, каких нет теперь ни одного. Оно стоит среди нкв и лугов, садов и рощ… Сады — лимонные и апельсиновые деревья, персики и абрикосы. Но это здание — что же это, какой оно архитектуры? Теперь нет такой. Чугун и стекло, чугун и стекло — только. Нет, не только: это лишь оболочка здания, это его наружная стена; а там внутри^уже настоящий дом, громаднейший дом; он накрыт этим чугунно«хрустальным зданием, как футляром; оно образует вокруг него широкие галлереи по всем этажам… Это хрустальный громадный дом… Для всех вечная весна и лето, вечная радость… Все поют и веселятся ". В этом земном раю Чернышевского не трудно узнать фаланстеру Фурье; Достоевскому он должен был напомнить "кристальный дворец "лондонской всемирной выставки, — окончательный идеал человеческого устройства на земле. Тут уж подпольный человек не выдерживает и весьма неблаговоспитанно возражает Вере Павловне: "Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, т. е. в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша э кармане показать. Ну, а я, может быть, потому‑то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое, и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить. Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я? может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все‑таки курятника не приму за дворец ".
После курятника — другой изумительный образ "социалистического рая ": капитальный дом. "Я не приму за венец желаний моих капитальный дом с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и, на всякий случай, с зубным врачем Вагенгеймом на вывеске ".
Наконец, третий образ — муравейник. "Человек, может быть, любит только созидать здание, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques, как‑то: муравьям, баранам и проч. и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в том же роде навеки нерушимое — муравейник ".
Курятник, капитальный дом, муравейник — три неизгладимых клейма наложил Достоевский на "хрустальный дворец "социалистического коллектива. Если земной рай покупается ценой превращения человечества в стадо animaux domestiques, то к чорту "все это благоразумие ".
"Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, продолжает подпольный человек, если вдруг ни с того, ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой‑нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправить к чорту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить? "
* * * *
Исповедь подпольного человека — философское введение в цикл больших романов. Прежде, чем творчество Достоевского откроется перед нами, как великая пятиактная трагедия ( "Преступление и наказание ", "Идиот ", "Бесы ", "Подросток "и "Братья Карамазовы "), "Записки из подполья "вводят нас в философию трагедии. В желчной и "неблагообразной "болтовне парадоксалиста выраженывеличайшие прозрения русского философа. Отточенным лезвием анализа вскрыта болезнь сознания, его инерция и раздвоение, его внутренняя трагедия. Борьба с разумом и необходимостью приводит к бессильному "плачу и скрежету " — к трагедии Ницше и Киркегора. Исследование иррациональной слепой воли, мечущейся в пустом самостановлении, раскрывает трагедию личности и свободы. Наконец, критика социализма завершается утверждением трагедии исторического процесса, бесцельного и кровавого, и трагедии мирового зла, которое не может быть излечено никаким "земным раем "социализма. В этом смысле "Записки из подполья "величайший в мировой литературе опыт философии трагедии. Злобное отчаяние и бесстрашный цинизм подпольного человека разоблачает все кумиры, все "возвышающие обманы ", все "высокое и прекрасное ", все отрадные иллюзии и спасительные фикции, все, чем человек отгораживал себя от "темной бездны ". Человек на краю пропасти, — вот пейзаж трагедии. Автор ведет нас через ужас и разрушение, но приводит ли он нас к мистическому очищению, к катарзису? Неужели "сложа–руки–сидение "и "умышленное переливание из пустого в порожнее " — последнее слово его скептической философии? Считать "Записки "выражением "метафизического отчаяния "значило бы не заметить главного в их замысле. Сила бунта подпольного человека не от равнодушия и сомнения, а от страстной, исступленной веры. Он так яростно борется с лжью потому, что ему открылась новая истина. Найти для нее слово он еще не мо жет и вынужден говорить намеками и обиняками. Подпольный человек, "эта усиленно–сознающая мышь " — все же лучше тупого homme de la nature et de la verite; подполье все же лучше социалистического муравейника. Но парадоксалист верит, что подполье — не завершение и не конец. "Итак, да здравствует подполье! ", восклицает он и тотчас же оговаривается: "Эх! Да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что‑то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду ". Какие слова и с какой серьезной печалью они сказаны! Да ведь и "хрустальному зданию "выставлял он язык и показывал кукиш в кармане только потому, что оно было совсем не "хрустальное здание ", а обыкновенный курятник. Оттого он так злился, что "хрустальное здание " — самая святая его мечта, самая страстная его вера. А ему вместо дворца подсовывают "капитальный дом с квартирами "! "Что же делать, если я забрал себе в голову, что если уж жить, так в хоромах. Это — мое хотение, это желание мое. Вы его выскоблите из меня только тогда, когда перемените желания мои. Ну, перемените, прельстите меня другим, дайте мне другой идеал. А покаместь я уж не приму курятника за дворец… Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится! "
И это говорит подпольный человек, индивидуалист и эгоцентрик, бросающий вызов всему миру: "свету ли провалиться или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить! "Как же свету провалиться, когда он только и мечтает, что о "хрустальном дворце " — земном рае! Ведь он клевещет на себя сознательно, припрятывая под цинизмом свою любовь и веру. Он оттого и забился в подполье, что любовь его оскорблена и вера неоправдана. Подпольный человек — разочарованный идеалист и устыдившийся гуманист. О новой вере своей он только намекает. Но эти намеки раскрываются для нас в свете письма Достоевского к брату по поводу напечатания "Подполья "в "Эпохе ". "Пожалуюсь и за мою статью, пишет он; опечатки ужасные, ц уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая^то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. с надерганными фразами и противореча самой себе. Но что–ж делать! Свицьи цензора гам, где я глумился над реем и иногда богохульствовал для виду — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность и Христа — то запрещено.
"Предпоследняя глава " — десятая, занимающая в урездодем цензурой виде всего полторы странички, называется автором "самой главной ". Из нея то мы и цитировали слова о настоящем "хрустальном здании ", которому можно было бы не выставлять языка. Итак, мечта о подлинном земном рае — главная мыедь "Записок ". Глумление и богохульство только "для виду ", для заострения контраста, для возможно большего усиления отрицательной аргументации; ответом на нее должно было явиться религиозное утверждение: "потребность веры и Христа ". Можно предположить, что в основу созидания "земного рая "автор положил бы ту глубокую идею братства, которую он наметил в "Зимних заметках о летних впечатлениях ". Соединение личности с общиной было бы оправдано религиозно: верою во Христа.
Цензура исказила замысел, но, как это ни странно, автор в отдельных изданиях не восстановил первоначального текста "Философия трагедии "Достоевского осталась без своего мистического увенчания.
* * *