Gogol. Solovyov. Dostoevsky

***

С Рогожиным мистически связан один из членов «компании» Бурдовского, семнадцатилетний юноша Ипполит Терентьев. Он в последнем градусе чахотки, и жить ему остается две–три недели. На даче у кня зя в Павловске, перед большим обществом, Ипполит читает свою исповедь: «Мое необходимое объяснение» с эпиграфом: «Apris moi le deluge». Эта самостоятельная по весть по своей форме непосредственно примыкает к «Запискам из подполья». Иппо лит, тоже подпольный человек, заперся в своем углу, отделился от семьи, товари щей и погрузился в созерцание грязной кирпичной стены противоположного дома. «Мейерова стена» закрыла от него весь мир. Он много передумал, изучая пятна на ней. И вот, перед смертью, ему хочется рассказать людям о своих мыслях. Ипполит не атеист, но вера его не христианская, а философская. Он представляет себе божество в виде мирового разума Гегеля, строящего «всеобщую гармонию в целом» на гибели миллионов живых существ; он до пускает провидение, но бесчеловечных за конов его не понимает, а потому и заканчивает: «Нет, уже лучше оставим религию».

И он прав: разумный деизм философов заботится о всеобщей гармонии и совершен, но не интересуется частными случаями. Какое ему дело до смерти чахоточного подростка? Неужели Мировой Разум станет нарушать свои законы ради какой‑то ничтожной мухи? Такого Бога Ипполит не может ни понять, ни принять и «оставляет религию». 0 вере в Христа он и не упоминает: человеку нового поколения божественность Спасителя и Его воскресение кажутся давно пережитыми предрассудками. И вот он остается один среди опустошенного мира, над которым царит равнодушный и беспощадный творец «законов природы» и «железной необходимости». Достоевский берет в самом чистом виде и в самой обостренной форме дехристианизированное сознание культурного человека XIX века. Ипполит — молод, правдив, страстен и откровенен. Он не боится ни приличий, ни лицемерных условностей, он хочет говорить правду. Это — правда приговоренного к смертной казни. Если ему возразят, что его случай особый, у него чахотка и он должен скоро умереть, он возразит, что сроки тут безразличны и что все находятся в его положении. Если Христос не воскрес и смерть не побеждена — все живущие, точно так же, как и он, приговорены к смерти. Смерть — единственный царь и владыка на земле, смерть — разгадка тайны мира. Рогожин, смотря на картину Гольбейна, потерял веру; Ипполит был у Рогожина и тоже видел эту картину. И смерть предстала перед ним во всем своем мистическом ужасе. Спаситель, снятый со креста, изображен трупом: глядя на тело, уже тронутое тлением, нельзя поверить в его воскресение. Ипполит пишет: «Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы ее, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их даже Тот, Который побеждал и природу при жизни своей? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого‑то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, в виде какой‑нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо, такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась‑то, может быть, единственно для одного только появления этого существа!» Какая горячая любовь к человеческому лику Спасителя и какое страшное неверие в Его божественность! Природа «поглотила» Христа. Он не победил смерти — все это принимается за очевидную истину, даже не подвергается сомнению. И тогда весь мир становится добычей «немого зверя», бесчувственного и бессмысленного. Человечество потеряло веру в воскресение — и сошло с ума от ужаса передзверем. «Я помню, — продолжает Ипполит, — что кто‑то будто бы повел меня за руку со свечкой в руках, показал мне какого‑то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это — то самое темное, глухое и всесильное существо». Из образа тарантула вырастает кошмар Ипполита: в комнату его вползает «ужасное животное, какое‑то чудовище». «Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какаято тайна…» Норма — огромный тернеф — останавливается перед гадом как вкопанная; в ее испуге что‑то мистическое: она тоже «предчувствует, что в звере заключается что‑то роковое и какая‑то тайна». Норма разгрызает скорпиона, но он ее жалит. В таинственном сне Ипполита это — символ человеческой борьбы со злом. Человеческими силами зло не может быть побеждено. Мысли Ипполита о смерти внушены Рогожиным. В его доме видел он картину Гольбейна; его призрак заставил чахоточного решиться на самоубийство. Ипполиту кажется, что Рогожин ночью входит к нему в комнату, садится на стул и долго молчит. Наконец «он отклонил свою руку, на которую облокачивался, выпрямился и стал раздвигать свой рот, почти готовясь смеяться» — это ночной лик Рогожина, мистический его образ. Перед нами не молодой купец–миллионер, влюбленный в камелию и швыряющий для нее сотни тысяч; Ипполит видит воплощение злого духа, мрачного и насмешливого, губящего и гибнущего. Сон о тарантуле и призрак Рогожина сливаются для Ипполита в одно привидение. «Нельзя оставаться в жизни, — пишет он, — которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула». Так возникло «последнее убеждение» Ипполита — убить себя. Если смерть есть закон природы, тогда бессмысленно всякое доброе дело, тогда все безразлично — даже преступление. «Что если бы мне вздумалось теперь убить кого угодно, хоть десять человек разом… то в какой просак поставлен бы был передо мной суд?» Но Ипполит предпочитает убить самого себя. Так показана духовная связь между Рогожиным и Ипполитом. Самоубийца мог бы стать убийцей, и наоборот. «Я намекнул ему (Рогожину), — вспоминает подросток, — что, несмотря на всю между нами разницу и на все противоположности, les extremites se touchent… так что, может быть, он и сам вовсе не так далек от моего «последнего убеждения», как кажется». Психологически они — противоположны: Ипполит — чахоточный юноша, оторванный от жизни, отвлеченный мыслитель; Рогожин живет «полной, непосредственной жизнью», одержим страстью и ревностью. Но метафизически убийца и самоубийца — родные братья: оба — жертвы неверия и помощники смерти. У Рогожина — грязно–зеленый дом–тюрьма, у Ипполита — грязная Мейерова стена, оба пленники зверя — смерти.

В творчестве Достоевского исповеди Ипполита принадлежит важное место: она соединяет бунт человека из подполья с бунтом Ивана Карамазова.

Наше странствие по путям «темного мира» закончено. Мы узнали его двойственную структуру, эмпирическую и метафизическую. В эмпирическом плане — перед нами раскрылась картина петербургского общества конца шестидесятых годов (точнее, конца 1867 и начала 1868 года) и история нескольких русских семейств (Епанчиных, Иволгиных, Лебедевых, Рогожиных). В этом — социально–историческое значение романа. В плане метафизическом «Идиот» есть апокалиптическое видение мира, стоящего под знаком коня вороного, и пророчество о близком конце (конь бледный). Над человечеством, отпавшим от Христа, владычествует «великий и грозный дух» и будет владычествовать «до предела времен, нам еще неизвестного».

Искусство Достоевского — символично, как всякое великое искусство. Его «мистический реализм» сквозь покров явлений провидит «сущность вещей».

Двойное зрение писателя создает особую перспективу и особое освещение его романов. Наиболее отчетливо эта двупланность обнаруживается в построении личности главного героя — князя Мышкина.

Рассмотрим сначала его эмпирический образ. «Молодой человек лет 26–ти или 27–ми, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его бы ли большие, голубые и пристальные: во взгляде их было что‑то тихое, но тяжелое, что‑то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь».

Он последний из древнего рода князей Мьпнкиных, рано осиротел, воспитывался в деревне и в детстве был олен тяжелой нервной болезнью. Богатый друг отца, Павлищев, поместил его в швейцарскую сана торию доктора Шнейдера, и «идиот» про жил там четыре года.

Выздоровев, решил вернуться в Россию, где у него не осталось никого из родных, кроме дальней родственницы — генеральши Епанчиной. Мы знакомимся с ним в вагоне поезда Петербургско–Варшавской железной дороги, подходящего к Петербургу. Одет он, как иностранец. «На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромиым капюшоном, точь–в-точь как употребляют часто дорожные по зимам, где‑нибудь далеко за границей, в Швейцарии или, например, в Северной Италии». В руках у него «тощий узелок из старого полинялого фуляра», на ногах «толстоподошвенные башмаки со штиблетами». Описание заканчивается авторской ре маркой: «все не по–русски». Никого в России он не знает. Епанчина ему «почти что не родственница», ему даже негде остановиться. Он — чужой на родине. Камердинер генерала Епанчина спрашивает его: «Отвыкли от нашего‑то?» Князь отвечает: «Это — правда. Верите ли, дивлюсь на себя, как говорить по–русски не забыл». Мотив полного незнакомства с Россией повторяется в беседе князя с Епанчиным. «Я года четыре в России не был, с лишком; да и что я выехал — почти не в своем уме. И тогда ничего не знал, а теперь еще пуще». И дальше: «Ей–Богу же, генерал, я ровно ничего не знаю практически ни в дешних обычаях, ни вообще, как здесь люди живут…» Социальное лицо князя точно определено: это — русский дворянин «петербургского периода», европеец, оторванный от почвы и от народа. Он входит в многочисленную се мью «беспочвенных интеллигентов», к ко торой принадлежит Ордынов в «Хозяйке», князь в «Дедушкином сне», Алеша Вол ковский в «Униженных и оскорбленных», Версилов в «Подростке» и Степан Трофи мович Верховенский в «Бесах». Эти люди живут в фантастическом мире (его символ: швейцарская санатория Мышкина) и, попадая в нашу действительность, чувствуют себя лишними и беспомощными. Им недостает формы и чувства меры. «Я не имею жеста», — жалуется князь. «Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею. Чувства меры тоже нет, а это — главное». Чужие — они кажутся чудаками, необычные — представляются смешными. Простодушные признания князя возбуждают смех Рогожина и Лебедева, покровительственную усмешку генерала Епанчина, иронические замечания его дочерей. Князь «комичен» в своей неловкости, не умеет вести себя в обществе, разбивает дорогую вазу. Он удивительно наивен и непрактичен. Законы общежития не для него писаны; как будто он «с луны свалился»; в окружающих его людях возбуждает любопытство, удивление, иногда возмущение. Его считают то дурачком, то хитрецом, но чаще всего идиотом или юродивым. Князь сознает свою отчужденность и мучится ею. «Теперь я к людям иду, с людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело». И действительно, в нашем мире он томится и тоскует. На музыке в Павловске, сидя рядом с любимой девушкой, он мечтает о бегстве: «Ему хотелось уйти куда‑нибудь, совсем исчезнуть отсюда… И пусть, пусть здесь совсем забудут его. О, это даже нужно, даже лучше, если б и совсем не знали его, и все это видение было бы в одном только сне». Оторванность от почвы означает отчужденность от людей, внежизненность и отвлеченность. Князь вспоминает, как в Швейцарии он простирал руки к блестящему небу и плакал. «Мучило его то, что всему тому он совсем чужой».

Тема отчужденности расширяется: князь чужой не только для людей, но и для природы, для всего мира. Социальное определение заполняется новым психологическим содержанием; князь не только русский дворянин, оторвавшийся от почвы, но и мечтатель, живущий в фантастическом мире и утративший связь с «живой жизнью». Резонер Евгений Павлович в конце романа упрекает князя во лжи: он выдумал свою любовь к Настасье Филипповне, он вообразил, что должен на ней жениться. «Фундамент всего происшедшего, — объясняет он, — составился из огромной наплывной массы головных убеждений, которые вы принимаете до сих пор за убеждения истинные, природные и непосредст–венные». Князь начитался в Швейцарии книг о России, стремился на родину и, приехав, набросился на «деятельность» — спасать обиженную красавицу. Евгений Павлович хочет сказать, что князь увлекся «женским вопросом», вообразил себя героем Жорж Занд или Дюма и занялся модной со времени «Дамы с камелиями» реабилитацией падшей женщины. Вся эта история произошла от нервной впечатлительности и головного восторга. Так практический разум судит и осуждает «несчастного идиота». Это — фантазер, мечтатель, терпящий полное поражение при столкновении с действительностью. Князь Мышкин принадлежит к тому племени мечтателей, которое наполняет произведения Достоевского докаторжного периода и из которого после каторги выделяются «человек из подполья» и Раскольников. Мы узнаем знакомые черты — отвлеченность, фантастичность, чудачество, уединенность… Но к старому в «Идиоте» присоединяется новое. Князь не только анализирует свой недуг, но и жаждет исцеления. Он возвращается в Россию для того, чтобы обрести почву, воссоединиться с народом, вернуться к истокам живой жизни. И в этом его отличие от всех предшествующих ему «мечтателей». Он шесть месяцев скитается по России и возвращается в Петербург «под самым сильным впечатлением всего того, что так и хлынуло на него на Руси». Он беседовал с интеллигентом–атеистом о религии, слышал о крестьянине, который зарезал своего приятеля со словами: «Господи, прости ради Христа», видел пьяного солдата, продавшего ему за двугривенный свой нательный крест, встретил молодую бабу, которая набожно перекрестилась, когда ее грудной ребенок улыбнулся ей в первый раз, — и вдруг понял, что «сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие атеизмы не подходит». Этим открытием он обязан русскому народу. «Но главное то, — заключает он, — что всего яснее и скорее на русском сердце это заметишь». Князь поверил в русского Христа, нашел почву и жаждет деятельности. «Есть что делать, Парфен!» — восторженно говорит он Рогожину. «Есть что делать на нашем русском свете, верь мне!» Прикосновение к родной земле превращает Мышкина в мистического народника. У него складывается целая религиозная философия, которую он с жаром излагает на вече ре у Епанчиных. Косноязычный «идиот» неожиданно превращается в красноречивого проповедника, фанатично утверждающего, что «католичество вера не христианская», что оно проповедует Антихриста и порождает атеизм и социализм. Заразе, надвигающейся с безбожного Запада, Россия должна противоставить подлинный лик Христов. «О, нам нужен отпор, — восклицает князь, — и скорей, скорей! Надо, чтобы воссиял в отпор Западу наш Христос, которого мы сохранили и которого они и не знали». Славянофильство князя вырастает до идеи русского православного мессианства. «Покажите русскому человеку в будущем обновление всего человечества и воскресение его, может быть, одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом, и увидите, какой исполин могучий и правдивый, мудрый и кроткий вырастет перед изумленным миром». В этой вдохновенной проповеди много национальной гордости.

Сам автор становится на место своего кроткого и юродивого героя и излагает нам свое credo. He менее автобиографичны рассуждения князя о том, что русский либерализм есть ретроградное явление, что русская литература «вся не русская, кроме разве Ломоносова, Пушкина и Гоголя». Все эти мысли почти буквально перенесены в роман из переписки Достоевского с Майковым. Проповедь князя усиливается прямым обращением к «высшему сословию». Велик его грех перед Россией (западничество), велика его измена русскому народу (оторванность от почвы), но разве «образованный слой» не может покаяться и воссоединиться с «русским элементом»? Перед лицом грядущего Антихриста поймут ли лучшие люди свою ответственность, свою историческую миссию? Тревога за судьбу дворянства и вера в его воскресение звучат в словах князя. Мы слышим взволнованный и страстный голос самого Достоевского: «Я боюсь за вас, за вас всех и за всех нас вместе. Я ведь сам князь исконный и с князьями сижу. Я чтобы спасти всех нас, говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за все бранясь и все проиграв. Зачем исчезать и уступать другим место, когда можно остаться передовыми и старшими? Будем передовыми, так будем и старшими. Станем слугами, чтоб быть старшинами».

Таков эмпирический образ князя Мышкина — мы разглядели его и узнали. Князь — художественный автопортрет самого Достоевского, история его — духовная биография писателя.

Темное, безрадостное детство, мечтательная, «фантастическая» юность, тяжелая нервная болезнь, эпилептические припадки, четыре года, проведенные вне жизни (у Достоевского — четыре года омского острога, у Мышкина — четыре года швейцарскОй санатории). И для автора, и для его героя этот «тюремный период» — время напряженной духовной работы, подготовка к познанию России. Потом у обоих возвращение на родину, «перерождение убеждений», воссоединение с народом и встреча с русским Христом. Решающим событием в духовной жизни писателя была минута, проведенная на эшафоте в ожидании смертного приговора. Фабула романа не позволяла ему возвести на эшафот своего героя. Но он вложил в его уста подробный рас сказ об этом событии, заставил сопережить с ним все подробности зловещей церемонии. На романе с Настасьей Филипповной отразились воспоминания автора о любви к «роковой женщине», Аполлинарии Сусловой. Наконец, он сделал князя носителем своих новых славянофильско–народничес ких идей эпохи заграничного путешествия   1866 — 1870 годов.