Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Третья особенность выразительного искусства Достоевского — занимательность. Действие романа должно увлекать читателя, возбуждать его любопытство. Автор вовлекает нас в мир своего вымысла, требует нашего соучастия и сотворчества. Активность читателя поддерживается приемами загадочности, странности, необыкновенности и неожиданности происшествий. Хроникер предваряет и укрепляет впечатление своими личными оценками, догадками и намеками. Завязка романа (сватовство Степана Трофимовича) вводится следующей ремаркой рассказчика: «Предчувствовал ли он в этот вечер, какое колоссальное испытание готовилось ему в таком близком будущем?» События, происходящие за границей между Ставрогиным, Дашей и Лизой, окружены таинственностью. Варвара Петровна старается разгадать их смысл, но, прибавляет хроникер: «Оставалось тут для нее нечто неясное и неизвестное». Эта неясность так и не выясняется: хроникер строит предположения и теряется в догадках, наш интерес возбужден. История Марьи Тимофеевны дается в искаженных отражениях: о ней рассказывает злобный сплетник Липутин и пьяный пройдоха Лебядкин; выяснение этой тайны приводит к новой путанице; отношения между Ставрогиным и хромоножкой объясняет Петр Верховенский; недавняя ложь накладывается на прежние обманы. Хроникер недоумевает, почему Лиза так интересуется Шаговым. «Во всем этом, — признается он, — было чрезвычайно много неясного. Тут что‑то подразумевалось». Загадки нагромождаются на загадки. Хроникер знакомится с Mile Лебядкиной; таинственность обстановки поражает его. «Послушайте, Шатов, — говорит он, — что же мне теперь заключить из всего этого?» — «Э, заключайте что хотите», — отвечает тот. И рас–сказчик загадочно сообщает: «Одна невероятная мысль все более и более укреплялась в моем воображении». Мы подготовлены к невероятности последующих разоблачений. «Знаменательный день», заканчивающийся пощечиной Шатова Ставрогину, вводится такой ремаркой: «Это был день неожиданностей; день развязки прежнего и завязки нового, резких разъяснений и еиуе пущей путаницы». Непонятно почтительно рыцарское обращение Ставрогина с хромо ножкой, таинственно истерическое возбуждение Лизы, загадочна пощечина Шатова. Хроникер подчеркивает этот эффект ре маркой: «…но тут разразилось вдруг такое приключение, — которого уж никто не мог ожидать». Во второй части все поведение Петра Верховенского смущает своей двусмысленностью и странностью. Он смертельно ненавидит Ставрогина и в то же время влюблен в него и целует у него руку. От этого темного существа распространяется тень сначала на его ближайшее окружение, потом на его тайное общество и на конец а весь город. Конспирация ширится, действие романа медленно погружается в зловещий мрак. На фоне его вспыхивает зарево пожара в Заречье, сверкает нож Федьки–каторжного, убивающего Лебядки на, раздается выстрел Петра Верховенско го, поражающий Шатова. Загадочность — любимый прием До стоевского; разъяснение одной тайны вле чет а собой возникновение другой; беспре рывные объяснения ведут к «еще пущей путанице». Мы запутываемся в сложную сеть происшествий и невольно становимся следователями и сыщиками. В черновой тетради Достоевский пишет об особом тоне рассказа». «Тон в том, — отмечает он на полях, — что Нечаева (Петра Верховенско го) и князя (Ставрогина) не разьяснять… Скрывать его (Нечаева) и открывать лишь постепенно сильными художественными чертами». Князь характеризуется как лицо «загадочное и романическое». На этом сознательном приеме строится эффект контрастного освещения: среди отчетливо очер ченных и ярко освещенных персонажей — главные герои окружены таинственной тенью; черты их расплываются, контуры не различимы. И это придает двум «демонам» романа особую, жуткую выразительность; пустота небытия просвечивает сквозь их фантастические черты… Духи отрицания и разрушения — они не могут быть до конца объяснены и изображены. Мастерство Достоевского в градации теней, в световых контрастах и в двойном освещении.

***

Концентрация действия вокруг личности главного героя, драматизм построения и загадочность тона — таковы три особенности «выразительного искусства». Романтрагедия пресыщен драматической энергией, заключает в себе неисчислимые потенции борьбы и столкновений. Трагично не только целое, но и каждая клетка его. Действующие лица, участвуя в общей трагедии, переживают каждый одновременно и свою личную трагедию. Фабулы одного романа Достоевского хватило бы на десять обычных «описательных романов». Попытаемся выделить из контрапункта «Бесов» основные мотивы «личных трагедий».

Степан Трофимович Верховенский, историей которого начинается и заканчивается действие романа, принадлежит к величайшим созданиям писателя. В образе этого чистого идеалиста 40–х годов есть дыханье и теплота жизни. Он до того непосредственно и естественно живет на страницах романа, что кажется не зависящим от произвола автора. Каждая фраза его и каждый поступок поражают внутренней правдивостью. Достоевский с добродушным юмором следит за подвигами своего «пятидесятилетнего младенца», подшучивает над его слабостями, уморительно передразнивает его барские интонации, но решительно им любуется. Фигура Степана Трофимовича свидетельствует о необыкновенном юмористическом даре автора. Верховенский был «прекраснейший человек», «умнейший и даровитейший». Он принадлежал к плеяде знаменитых имен 40–х годов; учился в Германии, блеснул на кафедре университета, написал исследование о «причинах необычайного нравственного благородства каких‑то рыцарей» и поэму вроде второй части Фауста. Но блестящая карьера его была «разбита вихрем обстоятельств», и он оказался в губернском городе в роли «приживальщика» при своем деспотическом друге и покровительнице — Варваре Петровне Ставрогиной. Идеалист опустился до карт и шампанского, регулярно впадал в «гражданскую скорбь», то есть в хандру, которая неизменно заканчивалась припадками холерины. Но его поддерживала «приятная мечта о красивой гражданс–кой своей постановке». Двадцать лет простоял он перед Россией в виде «воплощенной укоризны» и вошел в роль гонимого и ссыльного. Женат он был два раза: первый раз на какой‑то «легкомысленной девице», от которой имел сына Петра. Этот «плод первой, радостной и еще не омраченной любви» воспитывался где‑то в глуши. Второй женой его была немочка: женитьба явилась, очевидно, следствием увлечения немецкой идеалистической философией. Но главной любовью рыцаря–романтика было двадцатилетнее платоническое чувство к Варваре Петровне, состоявшее из привычки, тщеславия, эгоизма и самой возвышенной и искренней привязанности. Идеалист живет «высшей мыслью», идеей вечной красоты; он настоящий поэт; ему знакомо вдохновение и предчувствие мировой гармонии. Достоевский поручает Верховенскому свои самые заветные идеи. Но эстетизм в теории оборачивается на практике неприглядным аморализмом. Степан Трофимович может восторженно проповедовать счастье всего человечества и проиграть в карты своего крепостного Федьку. Беспочвенность мечтательства обличается автором в острой пародии. Верховенский пишет Варваре Петровне из Берлина: «А у нас чуть ли не афинские вечера, но единственно по тонкости и изяществу; все благородное, много музыки, испанские мотивы, мечта всечеловеческого обновления, идея вечной красоты. Сикстинская Мадонна, свет с прорезами тьмы». Разлад между мечтой и действительностью, от которого рыцарь суровой дамы доходил иногда до нервных взрывов и мрачно заявлял: «Je suis un… простой приживальщик et rien de plus», или: «Je suis un… припертый к стене человек», — этот разлад превращается в конфликт с приездом его сына Петра. Степан Трофимович сталкивается с нигилистами, среди которых первый — его cher Петруша. Он читает «Что делать» и вступает в бой. В опустившемся и расслабленном эстете загорается негодование, гражданское чувство и отвага. Верховенский смело заявляет, что «сапоги ниже Пушкина, и даже гораздо», и бесстрашно выступает перед разнузданной аудиторией на «празднике». Именно ему, слабому и ничтожному характеру, Достоевский дает право обличать молодое поколение. Автор прощает своему герою все падения и грехи за рыцарскую верность идее вечной красоты, за проник–нутость «высшей мыслью». «Да понимаешь ли, — кричит Степан Трофимович сыну, — понимаешь ли, что если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно потому, что рубить головы всего легче, а иметь идею всего труднее. Эти телеги и как там: «стук телег, подвозящих хлеб человечеству» — полезнее Сик–стинской Мадонны или как у них там — une betise dans ce genre». Слова Степана Трофимовича перекликаются с пророчеством Лебедева в «Идиоте» и подготовляют окончательное обличение «искушения хлебом» в «Легенде о Великом инквизиторе». На празднике Верховенский торжественно и вдохновенно говорит нигилистам: «А я объявляю, что Шекспир и Рафаэль выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий, плод всего человечества, и, может быть, высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая: без достижения которой я, может, и жить‑то не соглашусь… Без хлеба можно прожить че-. ловечеству, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут!.. Не уступлю!.. — нелепо прокричал он в заключение и стукнул изо всей силы по столу кулаком». Трагикомическая речь «идеалиста» заключает в себе главную идею романа и священнейшее упование автора. Прежний идеал красоты помутился в человечестве, и началось для него «смутное время». Достоевский всегда утверждал, что общество руководится эстетическими принципами и что современный кризис есть в глубине своей кризис эстетического сознания. «Нелепое выступление» Степана Трофимовича на празднике — его духовная победа и практическое поражение. Лектора освистывают и высмеивают. Он надевает дорожную шинель, берет палку и уходит из дома Варвары Петровны. Он умрет, как и прожил «русским скитальцем», бездомным духовным бродягой, «лишним человеком». Трагедия беспочвенного романтика символизируется этим последним путешествием по большой дороге. На постоялом дворе Верховенский встречается с книгоношей Софьей Матвеевной, и она читает ему евангельский рассказ об исцелении Гадаринского бесноватого. Мрачный и страшный роман–памфлет оканчивается светлым пророчеством о России. «Эти бесы, — про износит Степан Трофимович в большом волнении, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопивши еся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века. Oui, cettе Russie que j'aimaи toujours. Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того безумного бесноватого, и выйдут все эти бесы, вся нечистота… Но больной ис целится и «сядет у ног Иисусовых», и будут все глядеть с изумлением. Милая, vous сош prendrez apres, а теперь это очень волнует меня…» После предсказанья о России — предсмертиые слова Степана Трофимовича посвящены великой идее бессмертия. Вол нодумец, считавший себя язычником наподобие великого Гете, в смерти открывает залог вечной жизни. Эстетическая идея романа увенчивается победной мистической уверенностью. «Мое бессмертье, — твердо говорит умирающий, — уже потому необходимо, что Бог не захочет сделать неправды и погасить совсем огонь, раз возгоревшейся к нему любви в моем сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытия, любовь — венец бытия и как же возможно, чтобы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил Его и обрадовался любви моей, возможно ли, чтобы Он погасил и меня, и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть Бог, то и я бессмертен! Voilа ша profession de foi». Так религиозно заканчивается трагедия эстетического сознания. «Великая, вечная, безмерная мысль» возносит обабившегося приживальщика на высоту мистического созерцания. Идеалист   40–х годов признал свою ответственность за нигилистов–шестидесятников; он сам себя осудил на гибель с бесами, вошедшими в свиное стадо. И этим актом покаяния очистился и просиял в бессмертной идее — в красоте, спасающей мир. Душевная драма Верховенского изображена «резкими художественными чертами» с нарастающим драматизмом: сватовство к Даше, конфликт с Варварой Петровной, столкновение и борьба с сыном, последнее путешествие и просветленная смерть на постоялом дворе –таковы патетические акты этой «лич ной трагедии».

***

В рамку истории Степана Трофимовича вставлено главное действие романа — духовная трагедия Николая Всеволодовича Ставрогина. Мы знакомимся с героем за несколько недель до его самоубийства, видим его в последний критический период жизни. Ставрогин вступает в мир романа как живой мертвец, чающий воскресения и не верящий в возможность его. Его напряженная духовная жизнь отнесена в прошлое и показана в преломлении нескольких человеческих сознании: Шатов, Кирилов, Шигалев воплощают этапы его религиозных исканий.

Наибольшей жизненной воплощенностью отличается Шатов'. образ обожаемого учителя Ставрогина своеобразно преломляется в пламенной душе ученика. У Шатова идейное раздвоение превращается в личную трагедию. Достоевский делает его провозвестником своего религиозно–национального credo и вводит в его историю большой автобиографический материал: так, например, радостная взволнованность Шатова при родах Marie точно передает переживания автора при рождении его первого ребенка. Шатов родился крепостным Варвары Петровны, был учеником Степана Трофимовича, учился в университете и был исключен после одной студенческой истории; женился на бедной гувернантке, долго скитался по Европе; там он радикально изменил свои социалистические убеждения и перескочил в противоположную крайность. «Он был неуклюж, белокур, космат, низкого роста, с широкими плечами, толстыми губами… с нахмуренным лбом, с нетерпеливым упорно потупленным и как бы чего‑то стыдящимся взглядом». Не только убеждениями, но и наружностью герой походит на автора. Когда Ставрогин ласковым голосом говорит Марии Тимофеевне, что он ей «не муж, не отец, не жених», Шатов «вдруг размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке. Николай Всеволодович сильно качнулся на месте». Причина этого неожиданного поступка объясняется в знаменитой ночной сцене между предавшим идею учителем и взбунтовавшимся учеником. Шатов излагает Ставрогину его же собственную мысль о религиозном призвании России. Казалось бы, что длинное философское рассуждение должно замедлить быстрый темп повествования. На деле происходит обратное: идеологическая беседа Шатова со Ставрогиным — высшая точка драматического напряжения. Достоевский умеет драматизировать мысли. Идеи у него расплавлены в огне страстей, превращены в могучие энергии, которые живут, сталкиваются, борются, взрываются, губят или спасают. Автор характеризует Шатова как «одно из тех русских идеальных существ, которых вдруг поразит какая‑нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собой, иногда даже навеки. Справиться с нею они никогда не в силах, а уверуют страстно, и вот вся жизнь их проходит потом как бы в последних корчах под свалившимся на них и наполовину уже совсем раздавившим их камнем». Шатов не размышляет, а корчится под навалившимся на него камнем идеи, не философствует, а кричит и стонет. Предпосылки ведут его не к логическому заключению, а к вопросу о жизни и смерти. Но не для одного Шатова «сильная идея» становится личной трагической судьбой; все герои Достоевского бурно и драматически переживают идеи. Ставрогин говорит Кирилову, что он «почувствовал совсем новую мысль». Тот его спрашивает: «Мысль почувствовали? Это хорошо». Люди Достоевского чувствуют мысли. Идеологический материал служит писателю могущественным средством художественной выразительности. Ставрогин после пощечины приходит к своему обидчику: тот ждет его целую неделю в лихорадке, в жару. Говорит, что ударил его за «падение», за «ложь»; Ставрогин сообщает ему, что собирается на днях публично объявить о своем браке с хромоножкой. Шатов просит уделить ему десять минут. «Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите человеческий…» «Исступление его доходило до бреда». После вдохновенного монолога Шатова о русском народе, «едином народе богоносце», Ставрогин холодно спрашивает: «Я хотел лишь узнать: веруете ли вы сами в Бога или нет?» — «Я верую в Россию, я верую в ее православие. Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России… Я верую… — залепетал в исступлении Шатов. — А в Бога? В Бога? — Я… я буду веровать в Бога». В этом диалоге кульминационная точка трагедии Шатова: носитель русской мессианской идеи не верит в Бога! Раздвоение между верой и неверием обрекает его на гибель. Мрачная сцена убийства в парке Скворешников подготовляется перипетией — приездом жены и рождением ребенка.

Шатов три года не видел Marie: она бросила его после двух недель брачной жизни в Женеве. Но он по–прежнему восторженно и благоговейно любит ее. Она рожает ребенка, отец которого Ставрогин. Мужу даже на мысль не приходит, что жена перед ' ним виновата, он всю ночь хлопочет, занимает деньги, приводит акушерку, ухажива ет за больной. Новая радостная жизнь на-; чинается для него. После родов он говорит Виргинской: «Веселитесь, Арина Прохоров-; на… Это великая радость… Тайна появления нового существа, великая тайна и не объяснимая». Шатов бормотал бессвязно — чадно и восторженно. Как будто чтото шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души. «Было двое и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже странно… и нет ничего выше на свете». Озлобленная Marie вдруг смягчается и целует мужа. «Шатов то плакал, как маленький мальчик, то говорил Бог знает что… Он говорил ей о том, как они жить начнут «вновь и навсегда», о существовании Бога, о том, что все хороши». В любви к жене и в тайне рождения нового существа он находит веру и воскресает. В эту минуту за ним приходит Эркель и уводит в парк в Скворешниках. Там его убивают. Переход от рождения к смерти, от света воскресения к мраку гибели потрясает мистическим ужасом. Патетическое напряжение этой сцены почти превосходит человеческие силы. Перед рассказом об убийстве Достоевский дает подробное описание парка в Скворешниках. Пейзаж, помещенный в сцене высокого трагизма, становится мощным резонатором, усиливающим драматическую силу событий. У Достоевского пейзаж появляется только в моменты катастрофы, когда замедление темпа усиливает напряжение. Так, в «Преступлении и наказании» описывается последняя ночь Свидригайлова перед самоубийством, в «Идиоте» — дом Рогожина, в котором происходит убийство Настасий Филипповны. Немая природа получает язык в минуты роковые для человека; ее символическая речь сопровождает стоны умирающих, крики убийц и бред сходящих с ума. В эти минуты таинственно раскрывается единство космической жизни.

Вот описание места убийства Шатова: «Это было очень мрачное место, старый заказной лес: огромные вековые сосны мрачными и неясными пятна ми обозначались во мраке. Мрак был та кой, что в двух шагах почти нельзя было рассмотреть друг друга… Неизвестно, для чего и когда в незапамятное время устроен был тут из диких неотесанных камней какой‑то довольно смешной грот. Стол, скамейки внутри грота давно уже сгнили и рас сыпались. Шагах в двухстах вправо оканчивался третий пруд парка. Эти три пруда начинались с самого дома, шли один за другим, с лишком на версту до самого конца парка. Трудно было предположить, что бы какой‑нибудь шум, крик или даже вы стрел мог дойти до обитателей покинутого ставрогинского дома». Петр Верховенский «аккуратно и твердо» стреляет в Шатова в упор: «Поста вили фонарь, раскачали труп и бросили в воду. Раздался глухой и долгий звук». Так погибает «пророк русского мессианства».

***

Трагедия другого ученика Ставрогина — Кирилова параллельна и контрастна трагедии Шатова. Он тоже человек одной идеи и корчится под придавившим его камнем; так же оторван от почвы, слеп к действительной жизни; такой же фанатик и аскет, мысль которого превратилась в волю и страсть. Его история рассказана авто ром с не меньшим художественным вдохновением, чем история его идеологического спутника и противника. Кирилов — молодой инженер–строитель. «Стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и черными глаза ми без блеску, он казался несколько задумчивым и рассеянным, говорил отрывисто и как‑то не грамматически». Четыре года он пробыл за границей, в одиночестве замкнут в своей идее, как в неприступной крепости; весь в себе, в своем молчании; у него глаза без блеска и затрудненная речь. Так, «резкими чертами» показана абстрактность натуры, выпавшей из общения с людьми. Кирилов — человеческий символ субьективного идеализма. Трагедия его в роковом раздвоении ума и сердца. Умом он доходит до отрица- ' ния Бога и необходимости самоубийства; сердцем страстно любит жизнь и жалеет людей. Так же, как и Шатов, он таинственно н связан с Марьей Тимофеевной (тоже живет в одном доме с ней), защищает ее от пьяного братца, возится с детьми, принимает горячее участье в судьбе жены Шатова. У него любящее, нежное сердце и «детский смех». Из уважения к квартирной хозяйке он зажигает лампадку. По ночам не спит, беспрерывно пьет чай, ходит по комнате и думает. Петр Верховенский насмешливо говорит ему: «Знаю, что не вы съели идею, а вас съела идея». В «идее» Кирилова следует различать две разноприродные части: мистическую предпосылку и логическое заключение. Первая нам уже известна по роману «Идиот». Кирилов частью буквально повторяет, частью развивает «мистический опыт» князя Мышкина. Его рассказ о «минутах вечной гармонии» вполне совпадает с описанием экстазов идиота. «Бывают ли с вами минуты вечной гармонии? — спрашивает он Шатова… — Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это — не земное, я не про то, что это небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: «Да, это правда». Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо!..» Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я переживаю жизнь и за них отдал бы всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически». Шатов говорит Кирилову: «Берегитесь падучей» — и вспоминает эпилептика Магомета. Этими словами окончательно устанавливается связь между видениями Мышкина и Кирилова. Оба они экстатики и визионеры. В основе их переживания мировой гармонии лежит подлинный личный опыт эпилептика Достоевского. Секунда невыносимого блаженства, переживаемая перед припадком падучей, — источник его религиозного мироощущения. Духовная ценность этого опыта неоспорима: в нем дается предвкушение будущего блаженства, сияние грядущего Царства Божья на земле. Ясновидцу на мгновение приоткрывается вечность, и будущее сливается с настоящим. Его подавляет реальность и очевидность нового плана бытия. «Всего страшнее, — говорит Кирилов, — что так ужасно ясно». И эта ясность соблазняет визионера: грядущее он принимает за настоящее, убежден, что мировая гармония уже достигнута и что земля уже стала раем; он видит божественную основу мира и не замечает, что «мир лежит во зле». Эту ущербленность религиозного сознания можно назвать мистическим натурализмом. Кирилов так же, как и Мышкин, страстно любит жизнь и мир. Снова мы встречаем устойчивый у Достоевского символ космической красоты — древесный лист. «Видали ли вы лист, с дерева лист? — спрашивает Кирилов Ставрогина. — Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий, с жилками и солнце блестит…» По зеленым листьям тосковал писатель в Петропавловской крепости, о клейких листочках говорит Иван Карамазов. Визионер видит, что мир прекрасен и все люди счастливы. Нет зла и нет вины, все люди хороши. «Все хорошо, — заявляет Кирилов. — Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все!.. Эта свекровь умрет, а девочка останется — все хорошо. Я вдруг открыл». Ставрогин спрашивает: «А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку — это хорошо?» — «Хорошо, — отвечает Кирилов. — Все хорошо, все!» Но из той же мистической предпосылки Мышкин и Кирилов делают различные заключения. Князь Мышкин — моралист: он верит, что людей можно научить быть добрыми, убедить их, что они прекрасны, превратить их темную и злую жизнь в райское блаженство. Великодушная попытка его не удается, и он гибнет. Мысль Кирилова решительнее и дерзновеннее. Истина сердца и истина ума сталкиваются в его сознании, и «нельзя с такими двумя мыслями жить». Сердце в восторге экстаза знает, что жизнь — рай; трезвый ум понимает, что «жизнь есть боль и страх». Где же выход из противоречия? Кирилов находит его в идее человекобожества. Современное состояние человечества временное и должно быть преодолено. «Человек и земля переменятся физически», времени более не будет, и наступит не будущая вечная жизнь, а здешняя вечная. Но для этого нужно убить ложь и обман, который превратил земной рай в «дьяволов водевиль». Этот обман — Бог. «Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить не убивая себя». Человек боится смерти и загробной тайны — и этому страху дал имя Бога. Нужно победить страх, и тогда идея Бога погаснет в человечестве. «Свобода будет, когда будет все равно, жить или не жить». Кирилов решился убить себя только для того, чтобы освободить человечество от Бога, который есть «боль страха смерти». Этот акт величайшего своеволия произведет переворот в истории человечества. «Один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет. Но я заявляю своеволье и обязан уверовать, что не верую. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думаю, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак… Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою». Человек, убивший Бога и достигший страшной свободы, сам станет Богом. «Если нет Бога, то я Бог… Если Бог есть, то вся воля Его, и без воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому… Я один во всемирной истории не захотел в первый раз выдумывать Бога». Идея Кирилова резюмируется автором в пяти кратких ослепительных репликах. Кирилов говорит Ставрогину: «Кто научит, что все хороши, тот мир закончит». Ставрогин возражает: «Кто учил, того распяли». Кирилов: «Он придет и имя Ему будет человекобог». Ставрогин: «Богочеловек?» Кирилов: «Человекобог, в этом разница». Действительно, вся потрясающая разница в этой перестановке. Начало становится в конец, и Христос подменяется Антихристом. Парадоксальность идеи Кирилова в том, что он с железной логикой делает из мистической предпосылки атеистический вывод. Сознание божественности мира приводит его к отрицанию его творца. Но это отрицание — лишь обратная сторона неутолимой любви к Богу. «Меня Бог всю жизнь мучил», — признается этот безбожник. Сердце его не может жить без Бога, ум не может допустить существование Бога. «Бог необходим, а потому должен быть, но я знаю, что Бога нет и не может быть, — нельзя с такими двумя мыслями жить». Так трагически раздвоено его сознание. С одной стороны, убийство Бога, заявление своеволия, демоническая мечта о человекобоге; с другой — отчаяние и смертная тоска верующего сердца, бессильного победить неверие разума. Кирилов убивает себя не только для того, чтобы уничтожить идею Бога, но и потому, что без Бога жить он не может. Он говорит о людях, потерявших веру: «Я всегда был удивлен, что они остаются в живых».

Решением Кирилова пользуется Петр Верховенский и заставляет его взять на себя ответственность за убийство Шатовр. Религиозная трагедия богоборца заканчивается почти выносимой по ужасу сценой его самоубийства. «Человекобожество» Кирилова — гениальнейшее создание Достоевского–философа и художника.

Два противоположных состояния со знания, сосуществовавшие в Ставрогине, воплот лись в личностях его учеников и были изжиты ими как личные трагедии. Шатов и Кирилов — два момента в диалектике его духа. Шатов говорит Ставрогину: «В то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка Кирилова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления».

***